Магда Сабо - Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы.
У меня даже руки дрожали, и я расплескала чай, наливая его в чашки. Я ждала, когда ты снова начнешь объяснять, что не надо мучить себя, не надо думать, будто я отнимаю тебя у Ангелы; она получает все, в чем нуждается: ей нужно лишь, чтобы кто-то заботился о ней; Ангела — не женщина, не жена, Ангела — ребенок, ну и еще, как она считает, член партии; для нее существуют лишь две эти формы существования. Я терпеливо ждала, когда ты скажешь что-нибудь, от чего мне станет еще горше, от чего я не выдержу и взорвусь. Ты с аппетитом ел ломтики хлеба, которые на скорую руку поджарила тебе Юли; я смотрела, какой ты голодный, какой веселый, словно мы расстались вчера в самых лучших отношениях, — и вдруг тоже почувствовала голод, взяла твой хлеб, с аппетитом стала запивать чаем. На подоконнике лежали медвежьи лапы и голова, я собиралась вечером отнести их в театр, — теперь я смотрела на них и уже не чувствовала злости. Я поставила чашку, села на пол возле тебя, положила голову тебе на колени. Волосы мои заплетены были, как всегда, в косички, ты сидел и осторожно расплетал их. За окном летел и летел снег, вихрясь под порывами ветра; мы словно мчались на карусели сквозь снегопад. Дунай давно исчез в белой мгле; зимой здесь, на горе, у меня часто бывало ощущение, будто я одна на свете, будто внизу нет ни города, ни другого человеческого поселения — кругом только горы, да небо, да стихии: ветер и снег.
Потом я взяла твои цветы и поставила в воду, они даже начали благоухать — а я смотрела на тебя и опять была в недоумении: ты явно веселился над чем-то, я чувствовала, что тебя забавляют цветы, твои собственные цветы, словно ты сам не мог воспринять всерьез эту целлофановую коробку с розами и теперь тебе смешно, что я ставлю их в вазу, да еще нюхаю. В этом чудилась какая-то условность, игра — я не понимала только, во что ты играешь; но в игру эту входило и подношение цветов. Юли — та понимала ту игру; вы оба с ней понимали — и ни один из вас не хотел ничего мне объяснить.
На рождество я всегда почти получала цветы — какой-нибудь экзотический цветок, который отец выращивал втайне и вручал мне в горшочке лишь в праздник. Цветок был в крапинку или в форме рыбы; он был таким необычным, что я едва осмеливалась его поливать. Пока матушка наряжала елку, мы выселялись на кухню. Сидя там, мы пели дуэтом рождественские гимны или арии из старых оперетт; в комнате матушка шелестела бумагой и позвякивала игрушками, которые были гораздо старше меня. Мы пекли картошку на ужин; за окошком, кружась под ветром, падал снег. «Иисус-младенец спит, Дух Святой над ним парит», — затянула я, а когда ты расхохотался, оборвала пение и стояла сконфуженно, стыдясь самой себя; ты все смеялся — потом вдруг смолк, будто догадавшись, из каких глубин всплыла эта песня и что я думаю сейчас о том, как нравились мне когда-то зимние цветы, выращенные отцом; они мне были как маленькие братья, кровь от крови отца и матушки. Мне всегда хотелось иметь брата или сестру, чтобы разделить с кем-нибудь лежащие на мне заботы.
«Не хочешь отвечать?» — спросил ты, а я все смотрела на тебя; ты подошел к окну — за стеклом плотной пеленой шел и шел снег. На что я должна была отвечать? Ведь ты ничего не спрашивал. Ты взял с подоконника медвежьи лапы, попробовал надеть их себе на руки, но они были тебе слишком малы, тогда ты надел медвежью маску на голову. Будь у меня настроение получше, я бы смеялась до колик в животе; сейчас мне было не до смеха. Я опять заплела себе волосы; рядом с тобой стояли цветы. Разве ты что-то спросил у меня? На что мне нужно ответить? Комната напоминала сцену. Снег за окном тоже был как декорация — а особенно букет, эти огненно-красные, слишком яркие цветы. Ваня заказывал бутафорам такие букеты, когда в пьесе шла речь о какой-нибудь торжественной годовщине.
«Отвечай же!» — сказал ты еще раз и наконец повернулся ко мне лицом. Потом ты часто говорил, что никогда у меня не было такого бесстрастного, каменного лица, как в ту минуту; все на нем: пара больших глаз, рот, нос, белая кожа, косички по сторонам — было как будто лишь намечено, не образуя вместе единого целого. Я умею плакать, когда нужно, краснеть, даже вспыхивать, как включенная лампа, — лицо мое способно выполнять все, что я захочу; в тот момент я не хотела ничего. На макушке у тебя все еще была медвежья маска. Ты смотрел на меня, я на тебя; мы молчали. Тогда я уже поняла: ты у меня спросил, уже во второй раз, пойду ли я за тебя замуж.
18
Вчера были и представители от союза художников; они говорили о камне, который нужно поставить, и гадали, кому попадет заказ. Пипи даже обернулся и посмотрел на них строго: он опасался, что меня раздражает их болтовня; но я лишь помотала головой — пусть себе. О чем им еще говорить, как не о работе? С ними был и Рамочаи, чью керамику мы с тобой так внимательно рассматривали на вернисаже. «Что это мы в одиночестве?» — спросил он, увидев тебя у витрины со своими работами. Со мной он не был знаком, и я даже отступила назад, чтобы нас не нужно было представлять друг другу. Был там, в витрине, один кувшин — я с таким увлечением разглядывала его, пока ты беседовал с этим Рамочаи, что и сейчас помню на нем каждую линию. Я разглядывала кувшин и повторяла про себя: «В одиночестве? В одиночестве?»; наверное, у меня шевелились уши — до того я старалась услышать, что ты ответишь Рамочаи. Ты говорил совсем тихо, гораздо тише, чем обычно, чтобы не коснуться своим ответом больного места в моей душе: вдруг я еще помню, как ты рассказывал, сколько вы с Ангелой ходили по выставкам в первые годы после женитьбы.
Между витринами был узкий проход, я вышла из Музея через боковую дверь — и тот вечер провела совсем не у Пипи. Пипи не открыл тебе не потому, что был якобы со мной: у него была Марица, и он считал, что о Марице даже мы еще ничего не знаем. Несколько секунд я ждала, что ты повернешься, отыщешь меня и, коль скоро тебя спросили, скажешь, что ты не один, что ты со мной, — ждала, что Рамочаи, который в свое время лепил с Ангелы танагру,[56] растеряется и будет бормотать что-нибудь, чтоб загладить свой промах. «Она неважно себя чувствует, — ответил ты скульптору, — и вообще редко выходит: очень уж много забот с приютом».
Я была не у Пипи — но хотела, чтобы ты думал, будто я у него. Я была в гостях у Вани. Он открыл мне дверь — и даже рот разинул, увидев меня. Из кухни выглянула его мать, лицо ее, раскрасневшееся у плиты, выражало досаду. Жена Вани пришла позже, но я дождалась ее — когда она позвонила в дверь, Ваня совсем занервничал. Я отвернулась, чтобы поправить волосы и дать ей возможность спрятать молитвенник. Звонили полдень; я думала, сколько бедняжке пришлось трястись на трамвае, чтобы где-нибудь в пригороде спокойно, не опасаясь встретить знакомых, замаливать Ванины грехи. Думала я и о тебе: интересно, что ты сейчас делаешь, — и в это время читала текст роли, читала очень скверно. «Принц, были ль вы здоровы это время?» Ваня стонал, царапал себе шею, пытался растолковать мне то, что я никак не могла уловить в тексте. Жена Вани, совсем молоденькая — наверное, не старше двадцати лет, — сложив руки на груди, смотрела на нас, ничего не понимая: с ума мы, что ли, сошли — среди бела дня, в воскресенье, принялись разучивать роль. «Дарили, принц, вы знаете прекрасно…» — «Ступай добром в монастырь! Где твой отец?»[57] — спрашивал Ваня. Текст сразу стал понятным: я подумала, что мой отец — в усыпальнице Мартонов и что я не могу уйти в монастырь, — монастыри закрыли, — и что чуть ли не каждый месяц в доме у меня ночует какая-нибудь монашка в мирском платье; Юли, наверное, думает, что я совсем дура и ничего не замечаю. Пахло пищей, мясным супом; я старалась говорить роль так, чтобы меня нужно было все время поправлять. В кухне старуха гремела посудой. Ваня уговорил меня остаться обедать, обед был очень вкусным — беда только, что у меня не было аппетита.
«Войти можно только жене», — сказал профессор. Я тогда снова вспомнила Рамочаи и остановилась на лестничной площадке: ненависть парализовала мне ноги, я не могла ступить ни шагу. Ангелу я узнала издали: за минуту перед моим такси она подъехала к больнице на машине Дюрицы; но в больницу ее едва впустили; так бессвязно она лепетала что-то в воротах — Ангела никогда не могла внятно сказать, что ей нужно, когда была испугана, — и притом так была навьючена, что привратник сразу загородил ей дорогу и заявил, что для посетителей специально отведены часы. Если б не Дюрица, ее бы так и не впустили, наверное. Ангела волокла авоську, в которой были цветы, банка с вареньем, еще какой-то сверток, в другой руке она держала клетку с Петером. Я стояла позади нее, с пустыми руками, в старом платье, которое успела накинуть на себя перед тем, как выскочить к такси, и смотрела, как в разговор вступает Дюрица и как смягчается, глядя на Ангелу, привратник. А ведь она заехала домой, думала я, все собрала, как надо; больному нужно принести варенье, пижаму, тапочки, зубную щетку и все такое, а Петера она поставит на подоконник и вообще наведет в палате уют: попросит ширму, за нее спрячет плевательницу. Дюрица меня уже заметил, Ангела — еще нет, глаза у нее были полны слез; я оттолкнула привратника, который попытался было задержать меня, и так взглянула на него, что он отступил и даже распахнул передо мной дверь. Я уже знала, что сумка моя осталась в такси и у меня с собой нет никаких документов.