Юрий Полухин - Улица Грановского, 2
Было тепло. Мы с Паниным сняли пиджаки, бросили на траву и улеглись. Над соснами появились легкие облака, и среди них небо, только что белесое, вытаивало синевой. Тело поламывало. Не хотелось шевелиться.
Но резкий, прерывистый звук – будто траву косили широкими взмахами – заставил поднять голову: это Мавродин шел. Он бросил к ногам нашим маленький комок коричневых перьев, весь испятнанный кровью, и пояснил скучно:
– Вот… Я думал, коршун. Я видел, как он кинулся сверху, с-под облака, на вертолет. А это – селезень.
– Сам кинулся? – спросил Токарев и подошел ближе.
Мавродин кивнул и все так же, без всякого выражения спросил будто сам себя:
– Да какого же дурна дойти ему надо было, чтобы так себя потерять?.. Это местный, они тут летуют в озерах… У-у, разёпа! – вдруг зло окончил он и пнул комок перьев сапогом. И, словно бы вторя ему, опять картаво, тревожно крикнула ворона, где-то совсем поблизости.
– Да ты что? – удивился Токарев.
– А то! – выкрикнул Мавродин и, махнув рукой, сел, где стоял, достал из кармана брезентовой куртки смятую пачку «Беломора», закурил, постучав прежде мундштуком папиросы о широкий ноготь. Токарев отошел и стал зачем-то полоскать сапог в коричневой луже. Проговорил с внезапной досадой:
– Водичка… концлагерный кофеек! Похоже, а?
Володя, похоже?
Владимир Евгеньевич промолчал.
Я смотрел на жалкий комок перьев в крови: так силен был удар, – пожалуй, не осталось ни одного перышка несломанного, непокоробленного. Его, наверное, отбросило далеко в сторону, да и потом улетели мы далеко, а Мавродин все же сумел найти селезня.
Осень, через несколько недель этот селезень с уткой своей и утятами, со всей стаей пошел бы к югу куданибудь, далеко-далеко, если б мы не пролетели сегодня… И как решился? Вертолет – такой громадный, а он?..
Кинулся, и все тут! Геологи и охотнички гэсовские, и дороги, пробитые через тайгу, а на них дизельные, вонючие, ревущие надрывно вездеходы, «МАЗы» и «Татры», и «ЗИЛы», и трактора, бульдозеры. Но это все – хоть на земле или, в крайнем случае, на воде. А тут и в воздухе – вертолет этот, эта глыба, гремящая на всю тайгу, – не спрячешься, уже и воздух захотели отнять у селезня: ну как вытерпеть! Ах, бедолага!..
Токарев вдруг сказал раздраженно:
– Дались нам кедровки!.. Полетели бы лучше к твоему зимовью, Мавродин, сразу! Поохотились бы. А уж потом… Ну чего вам эти кедровки? Чего там в мозгах у них ковырять? Зачем? – Он взглянул на Панина. Тот молчал.
Мавродин дунул табачным дымом и спросил удивленно:
– А может, он в первый раз вертолет-то видел?
Может, с перепугу? Вряд ли… Небось сперва кричал что и упреждал нас, а мы не услыхали… Я его с самого начала видел: там в затончике место есть – осыпистый такой берег, вода его каждый год сдавливает, и потому чисто там, травы нет, – вот оттуда он и поднялся, и пошел винтить вверх! А потом уж – таё! – Мавродин стряхнул пепел с папиросы. – Кричал! Наверняка кричал! – Опять тенорок его наполнялся злостью. – Да разве услышат? Тут хоть и сам ори, никто в ответ не жулюкнет. Напридумали только слов – «взаимность», «рукопожатие»… А какая же может быть взаимность, какое рукопожатие, если языка моего никто не понимает? – И опять повторил, каждый слог отдельно: «Руко-по-жа-ти-е!..» А земля пустошится, эх!.. Скудеет, а мы с ней в жмурки играем: быдто так и надо. Быдто и так бывает, что ничего не бывает, – вся отговорка…
– Дичь какую-то порешь, Мавродин! Помолчи! – приказал Токарев.
Тот ухмыльнулся красным, безбровым лицом.
– Молчать – это я привычный. Это я могу.
А Токарев крикнул, заглянув в кабину вертолета:
– Ну что там? Связались?
– Связались, – ответил гулкий, как из бочки, голос пилота. – Через час будет здесь новый винт.
Токарев выругался. Панин попросил его:
– Сядь ты, Миша. Чего бегать? Сиди, – и пригладил траву рядом с собой.
– Я про кедровок расскажу. Ты просил?..
И стал рассказывать, перескакивая, по своему обычаю, от мысли к мысли, не выстраивая мостов. Потому, может быть, и не все запомнилось мне из того, что он тогда говорил, но настроение осталось: будто простукивал Панин настойчиво стену, ища выход, прислушиваясь и к нам, и к себе, и к соснам, которые терпко дышали на нас уже дневною, совсем не осенней жарой, и к чему-то еще, далекому…
Он говорил о том, что у птиц вообще отсутствуют структуры новой коры мозга – большие полушария, а память, тем не менее, бывает феноменальной.
Кедровка осенью раз по сто набивает свой подъязычный мешок орехами и прячет их под мох, в пни, колодины старые – сотня кладовых в день. Подсчитали: чтоб прокормить себя и будущих птенцов, ей нужно спрятать тысяч семьдесят орехов в шести тысячах кладовых. И их надо запомнить, все эти шесть тысяч тайников, иначе – гибель.
Панинские сотрудники, двое молодых парней, биологов, и еще один – рабочий, лаборант и он же кашевар, оперируют мозг у кедровок: у одних вырезают гиппокамп, у других, контрольных, иные структуры, чтоб сравнить, понять…
Лагерь биологов в тайге уже третий месяц. По малым деталям, рассказанным Паниным, я легко представил себе, как все это выглядит.
Просторные вольеры, расчищенные лишь от больших деревьев, огороженные сеткой; подлесок, и мох, и колодины бурелома – все осталось нетронутым. Кормушки по углам. На второй уже день подопытные кедровки привыкают таскать орехи из них, – поюлив остроконечной головенкой, оглядевшись, взлетают без крика, чтоб никто не заметил, куда путь держат, и поодаль прячут добычу, юрко штопают клювом мох. И опять – молча отлетают в сторону. Хотя все иные свои не то чтоб поступки – намерения, желания обязательно предупредят пронзительным скрипом. Черно-серые сварливые хлопотуньи, с глазами нагловато-выпученными и не теряющими зоркости даже после операции: вечером, с высоты легко разглядят чуть приметную во мху мышь – с лету бьют их кедровки, даже если сыты: для них это игра, забава.
И ничем иным не отличаются от других птицы, лишенные гиппокампа, кроме одного: даже голодные, никак не могут припомнить, где тайники с припасами, летят к кормушке – там скорлупа от орехов, или слоняются пешком по вольере, растерянно, торопко тычутся головой в мох – хорошо, если случайно наткнутся на тайник, один и другой, а то так и будут пьяновато шастать из угла в угол, будто б с похмелья и без гроша за душой – по всем подвернувшимся на пути «кабакам», надеясь лишь на доброту и жалость чужую.
И любопытно: птицы, у которых удален гиперстриатум – высший ассоциативный центр, несмотря на более тяжкие общие нарушения психики после операции, все же находят свои кладовые легко. А вот те, что без гиппокампа, всего лишь, – беспамятны.
Поодаль от вольеров – палатки, их нехитрый уют.
Костер, в котором всегда тлеют две-три чурки потолще, а рядом – куча смолья впрок, воткнутый в бревно топор, треколье с забытым прокопченным чайником, черный транзистор, завалившийся набок, в редкую, бледную травку – в кедрачах всегда такая вот робкая, шелковистая трава, с трудом пробившаяся сквозь пружинистый ковер мха, прошлогодней опады.
Морозные ночи и скорые дни, а все равно время кажется безмерным, и не хочется думать, что скоро конец экспедиции: время похоже на несуетный, непрерывный шорох, легкий гуд, который падает вниз с вершин кедров и никак не может упасть, слышный даже в безветрие.
Листы миллиметровки, развешанные прямо на деревьях, близ вольеров; разноцветные крестики, кружочки, отмечающие поквадратно птичьи кладовые, отысканные или забытые. Бинокль, зацепленный ремешком за сук. Усталые, приглушенные голоса людей и такие же их шаги. Муравьиные торные тропы, уже пробитые через следы-вмятины…
Я старался представить себе все это. А Панин уж вовсе о другом размышлял: дескать, привыкли думать, что самая высокая степень эволюции – наиболее развитый человеческий ум, но так ли это?.. Глубина, быстрота эволюции любых организмов определяется не годами, не веками, а количеством поколений. И если говорить о клеточном уровне, сравнивать, то куда уж там человеку до каких-нибудь насекомых или хоть тех же птиц! Уж у них, в каких-либо клетках, такой «ум» спрятан!.. Ну, хоть бы муравьи – вот, под ногами ползают – с их невероятно развитыми, разнообразными и точно согласованными друг с другом у разных особей поведенческими инстинктами. Или кайры, у которых оперение устроено гениально: не пропускает воду, холод вовсе! – и потому птицы эти могут позволить себе обойтись и без развитого мозга: ныряй, лови рыбу в ледяной воде северных морей, хитрое, но для них-то – простое дело. А мухи? Их удивительно устроенные глаза? – они в двадцать раз быстрее человеческих умеют оглядеть и приметить все вокруг…
По сравнению с этим – как медленно эволюционирует человеческая память. И как хрупка она!..
Мавродин слушал, глядя на Панина безотрывно, и кошачьи коричневые глаза его стали по-прежнему неподвижны.