Луиджи Пиранделло - Новеллы
Побледневший Джакомино в изумлении воззрился на старика.
— Я? — пробормотал он. — Скорее я должен спросить вас об этом, профессор. Простите, но как вы можете так говорить? Вы все это серьезно?
Профессор Тоти закрыл лицо руками, веки его задрожали, голова затряслась, и он разразился судорожными рыданиями. Нини, глядя на него, тоже расплакался. Старик услышал плач ребенка, поднял его и прижал к своей груди.
— Ах, бедный мой Нини... ах, горе–то какое, мой родной, какая беда! Что теперь будет с твоей мамой? И что будет с тобою, малыш? Ведь мамочка твоя так неопытна, а у нее не останется никакой опоры... Ах, какое горе, какая беда!
Профессор поднял голову и сквозь слезы посмотрел на Джакомино.
— Я плачу, — проговорил он, — и меня мучат угрызения совести: ведь я тебе покровительствовал, ввел тебя в свой дом, всегда говорил ей о тебе только хорошее... я разрушил все сомнения, которые мешали ей полюбить тебя... а теперь, когда она, отбросив все колебания, полюбила тебя... она, мать этого малыша... ты...
Он остановился и, дрожа от негодования, сурово и твердо сказал:
— Берегись, Джакомино! Я ведь способен, взяв за руку ребенка, отправиться в дом к твоей невесте!
От бессвязных речей и слез профессора Джакомино бросало то в жар, то в холод; теперь же, при этой угрозе, он умоляюще сложил руки и стал заклинать старика:
__ Профессор, профессор, неужели вы хотите сделаться всеобщим посмешищем?
— Посмешищем? — закричал профессор. — А что мне до этого, когда я вижу, как ты разбиваешь жизнь несчастной женщины, свою собственную жизнь и жизнь невинного малыша? Пойдем отсюда, Нини, пойдем!
Джакомино бросился к нему: — Профессор, вы этого не сделаете!
— Нет, непременно сделаю! — заявил профессор Тоти с решительным видом. — И чтобы помешать твоему браку, я готов даже добиться твоего увольнения из банка! Даю тебе три дня на размышление.
Ведя малыша за ручку, старик идет к дверям; на пороге он оборачивается и с угрозой произносит:
— Подумай, Джакомино! Подумай хорошенько!
ПУТЕШЕСТВИЕ (Перевод В. Федорова)
Тринадцать лет жила Адриана Браджи затворницей в старом и тихом, как монастырь, доме, в который вошла совсем еще молоденькой девушкой. Все эти годы она не выходила из дома, ее не видели даже у окна редкие прохожие, которым случалось пройти по круто подымавшейся в гору улочке, такой заброшенной и пустынной, что меж булыжниками мостовой пучками росла трава.
В двадцать два года она овдовела, не прожив с мужем и четырех лет, и тем самым умерла для мирской жизни. Теперь ей было тридцать пять, но одевалась она только в черное, как и в день смерти мужа. Черный шелковый платок скрывал ее густые каштановые волосы, которые она уже не укладывала, а лишь расчесывала на пробор и скручивала узлом на затылке. Но ее бледное, с тонкими чертами лицо словно улыбалось нежной и грустной улыбкой.
Это ее добровольное заточение ничуть не удивляло жителей городка, затерянного в горной глуши Сицилии, где суровый обычай предписывал вдове чуть ли не следовать за мужем в могилу и за соблюдением этого обычая ревностно следили все соседи. Вдова обязана была жить уединенно и носить траур до конца своих дней.
Впрочем, женщины из немногих зажиточных семей городка, как девицы, так и замужние, вообще редко показывались на улице — по воскресеньям шли к мессе да иногда ходили друг к другу. Зато уж наряжались как можно богаче, носили платья, заказанные у самых модных портных Палермо или Катании, и драгоценности, причем делалось это не из кокетства: они шли опустив глаза и разрумянившись от смущения рядом с мужем, отцом или старшим братом. Щегольство это было чуть ли не принудительным: выход в гости или в церковь, расположенную в двух шагах, превращался для женщин в настоящую экспедицию, готовиться к которой начинали накануне. Тут речь шла о чести семьи, и мужчины пеклись о женских нарядах, пожалуй, даже больше, чем сами женщины, ибо хотели показать, что могут себе позволить потратиться на своих женщин и знают в этом толк.
А женщины, во всем послушные, покорные, наряжались, как велели мужчины, старались не подвести; совершив короткую вылазку, преспокойно возвращались к своим домашним делам: замужние рожали детей сколько Бог пошлет — таков уж был их удел, а девицы дожидались дня, когда родители скажут: «Иди за такого–то». Выходили замуж, и мужей вполне устраивала эта рабская покорность без любви.
Только слепая вера в царство небесное давала женщинам силы сносить, не впадая в отчаяние, тягучую тупую тоску монотонной жизни маленького городка в горах, такого тихого, что он казался безлюдным. Под знойным ярко–синим небом — лабиринт узких, плохо замощенных улиц, по обе стороны которых стояли дома из нетесаного камня, крытые черепицей, с желобом для стока воды.
Если пройти до конца любой из улочек, взору открывались унылые ряды выжженных полос земли — серные копи. Сушь в небе, сушь на земле; неподвижную тишину нарушает лишь сонное жужжанье мух, песня сверчка, далекий крик петуха или собачий лай; в ослепительном сиянии полдня от земли поднимается густой запах сухих трав, из хлевов тянет навозом.
Ни в одном доме не было воды; на просторном внутреннем дворе каждого из немногих господских домов, в средоточии водостоков, ждали милости неба старые чистерны — колодцы для сбора дождевой воды, но дождь шел редко даже зимой; зато уж когда он шел, наступал праздник: женщины выставляли на двор корыта, ведра, ванночки, бочонки, а сами, подоткнув подол грубошерстного платья, стояли в дверях и глядели, как крутые тропинки превращаются в стремительные ручьи, слушали, как вода, стекая с черепицы, бурлит в водосточных желобах и с шумом низвергается в горловину чистерны. Дождь омывал мостовую, стены домов, и люди с наслаждением вдыхали благоуханную свежесть напитанной влагой земли.
Мужчины находили себе хоть какое–то развлечение в делах, в борьбе местных группировок накануне муниципальных выборов, а по вечерам могли пойти в кафе или в гарнизонный клуб; а женщины, у которых с малых лет вытравливали всякие тщеславные помыслы, женщины, которых выдавали замуж без любви, эти рабыни домашнего очага, закончив всегда одни и те же повседневные дела, томились скукой, держа на руках ребенка или перебирая четки, в ожидании, когда же вернется муж — хозяин, повелитель.
Адриана Браджи мужа не любила.
Был он тщедушен, вечно беспокоился о своем слабом здоровье, а ее все четыре года тиранил и мучил, ревнуя даже к своему старшему брату, которому своей женитьбой причинил большое зло, можно сказать, предал его. В тех краях еще держался обычай, согласно которому из всех сыновей зажиточной семьи жениться должен лишь один, старший, чтобы состояние родителей не. оказалось распыленным среди множества наследников.
Чезаре Браджи, старший брат, никогда не выказал неудовольствия по поводу узурпации братом его права, может быть, потому, что отец, умерший незадолго до свадьбы, перед смертью распорядился, чтобы главой семьи стал Чезаре, а младший брат беспрекословно повиновался бы ему во всем.
Войдя в старый дом семейства Браджи, Адриана почувствовала себя как–то униженной тем, что оказалась в зависимости от деверя. Положение ее стало вдвойне стеснительным и тягостным, с тех пор как сам ее муж в приступе ревности намекнул, что, мол, Чезаре и сам был не прочь жениться на ней. Теперь она уже совсем не знала, как ей держаться с деверем, и ее смущение углублялось еще и тем, что Чезаре вовсе и не помышлял показывать перед ней свою власть, а, напротив, принял ее сердечно, с искренней симпатией и с первого дня относился к ней, как к сестре.
Чезаре был благороден — в речи, в одежде, в обращений с кем бы то ни было — тем особым врожденным благородством, которое не могли поколебать ни общение с грубыми и простыми земляками, ни дела, которыми ему приходилось заниматься, ни праздный образ жизни, к которому вынуждает провинция на протяжении многих месяцев в году.
Впрочем, каждый год он на неделю–другую, а то. и на месяц или даже больше, уезжал из городка, оставляя на время все дела. Отправлялся в Палермо, Неаполь, Рим, Флоренцию, Милан, ехал окунуться в жизнь, или, как он говорил, вкусить цивилизации. Из этих поездок он возвращался помолодевшим душой и телом.
Адриана, никогда не покидавшая родных мест, всякий раз как Деверь возвращался в могильную тишину старого дома, где застаивалось и гнило само время, ощущала какое–то непонятное, пугавшее ее смятение.
Деверь приносил с собой атмосферу иного мира, который она не могла даже себе представить.
Смятение ее росло, когда она слышала визгливый смех мужа, которому брат рассказывал в соседней комнате о своих пикантных приключениях. А потом, вечером, ее охватывал негодование и отвращение, когда муж, наслушавшись рассказов брата, приходил к ней в спальню взвинченный, едва владеющий собой и яростно накидывался на нее. Негодование и отвращение к мужу были тем сильнее, чем больше уважения видела она со стороны деверя.