Всё и сразу - Миссироли Марко
А он-то где? Дождавшись окончания песни, пробрался по проходу между стульями и, расправив плечи и выпрямив ноги, занял место среди прочих на танцполе. Вместе они составляют семь горизонтальных шеренг, по десятку танцоров в каждой, примерно в полуметре друг от друга. Когда снова начинается музыка, он, держа шляпу за тулью, медленно поднимает ее от бедра к лицу, поворачивает к себе и надевает.
Потом, прогнувшись, трижды хлопает в ладоши, и вместе с ним пируэт с перестроением в соседний ряд совершают все остальные. Они одновременно снимают шляпы, одновременно начинают шаги – вперед, назад, пристукивая пяткой перед пируэтом. Вот он невероятно серьезен и полностью сосредоточен на своих ногах, а секунду спустя вдруг разражается хохотом.
Еще раз. И еще. Ведь он и есть Джон Уэйн.
Чтобы попасть в ближний круг, нужно, не наживая неприятностей, полгода поиграть за полутора десятками столов. Зато после говорят: ты свой.
Там, в Милане, став своим, я получил прозвище Римини.
На выходе из «Атлантиды» протягиваю ему свою куртку. Накидывает ее на плечи, не вдевая в рукава, а я поправляю воротник, чтобы прикрыть ему шею. Потом повторяю его пируэт и жест со слетающей шляпой.
– Забавно здесь, – хмыкает он.
В его устах это слово звучит идеально: «забавно» – таким низким, утробным голосом, – «забавно», Нандо Пальярани. А у меня сразу ком в горле, я пытаюсь его проглотить, но он замечает и спрашивает, всё ли в порядке.
Забавно. Целую вечность ждал, когда он это скажет.
Они танцевали под буги-вуги, под шестидесятнический рок и мазурку, под медляки. Танцевали под «Queen» и «Daft Punk», под Секондо Казадеи[21]. Участвовали в соревнованиях по шэгу[22]. Осенью, зимой, весной, летом. Но главный их танцевальный пик наступал через месяц после того, как окончательно закрывались зонтики на пляже, когда Римини еще не отошел от суеты, а в шкафах только-только начинали откапывать теплые куртки. Они стирали ноги до кровавых мозолей. Едва проснувшись, ставили пластинки и тренировались до темноты в доме и в гараже, постукивая каблуками и носками ботинок, напрягая икры и скрещивая руки, пока вечером не выходили на танцпол, где и торчали до самого рассвета. А потом возвращались домой – растрепанные, в измятой одежде, со сбившимися воротничками. Об остальном и думать не хотели – сердились, отвлекались. Нандо, Катерина и их танцы в межсезонье. Раздрай – вот как она это называла.
– Раздрай?
– Когда душа горит, Котя.
Потом все возвращалось на круги своя. Снова принявшись за дела, она в лучшем случае чуть покачивала бедрами в такт музыке по телевизору. Да и он разве что изредка, проходя по коридору, позволял себе ступить с пятки на носок, выбить чечеточную дробь или подскочить, словно намекая на прыжок Ширеа. Но кантри – никогда.
А еще вечер вторника, когда у нее бывали уроки рисования, а он, медленно закипая, ждал на диване. Ну, что нарисовала, спрашивал он, стоило ей переступить порог. Натюрморт. Ах, натюрморт – и он остервенело следил, как она, стоя перед зеркалом в ванной, снимает аметистовые серьги.
Серьги он теперь держит при себе, на тумбочке, рядом с бесконечным Мегрэ и японским рыбаком, подарком от коллег в честь выхода на пенсию. Была еще написанная ей копия картины Тамары Лемпицкой, но в тот майский день исчезла.
Это я ее нашел. В постирочной, что сообщается с гаражом. Раньше там была кухонька, где обедали ее родители, перебравшись из Верджано, но не успев еще обустроить оставшуюся часть дома: закуток метра три на два с мойкой, столом, веревками для просушки белья. Она добавила только шкафчик с кистями и темперой, готовые холсты и суккуленты. Да еще чернильницы конца шестидесятых. Почему именно конца шестидесятых? Память о первых годах моего учительства, Котя.
Она распласталась на кафеле, возле левого плеча утюг: мы целый час ее не видели. А ведь Катерину всегда было слышно: то с соседями болтает, то напевает где в доме или расхаживая с поливочным шлангом, то прошаркает мимо.
Ее глаза так и остались открытыми. Левая рука лежала вдоль тела, кулак сжат. Правая согнута под животом. На гладильной доске – его рубашка.
Здесь все осталось как было. Темпера в шкафчике, жестянка с чернильницами, холсты, веревки с прищепками, хотя сейчас белье сушится на террасе. Из нового только афиша «Байя Империале» в Габичче, Большой рождественский бал.
Он помог мне поднять ее, перенести в гараж. Пока мы укладывали тело на пол, висевший у нее на шее кулон задрался на подбородок. Теперь этот кулон в деревянном ларчике, на столе у него в кабинете: тоненькая золотая пластинка с изображением третьего глаза. Когда я спросил, что эта штука символизирует, она ответила: та часть тебя, что направлена на других.
– Член, что ли?
– А ты балбес.
– И что же у тебя направлено на других?
Она молчала.
– А я скажу: терпение.
– Серьезно?
– Ну, если уж ты за него вышла…
– Ах да, – и она расхохоталась.
Потом резким, торопливым шагом, словно боясь пропустить все веселье, вошел он.
– Добро пожаловать, – сказала она.
– Куда это?
– В третий глаз.
Как же он любил ею хвастать, своей красавицей Катериной! Будто медаль себе на лацкан прикалывал: «За завоевание и удержание».
А что она? Она не забивала себе голову, пытаясь быть лучше других или хотя бы держаться на равных. Боялась только оказаться хуже: осрамиться, вызвать пересуды неверным шагом, непохожестью на остальных. Перечеркивая тем самым все свои смелые заявления. В шестнадцать я сделал дреды: жуть, как ты людям на глаза покажешься? Оценки в табеле, вечное сравнение с ребятами: а Вальтеру сколько поставили? Или та реклама секс-лубрикантов: только, пожалуйста, не говори никому, что это твое.
Уверенность в собственном праве свернуть с проторенной дорожки – и суеверный страх заработать позорное клеймо. У обоих.
В банке мне предлагают только кредит под залог. А я-то надеялся, что хватит документов о доходах и того, что я их старый клиент. Ссылаются на новые правила. Спрашиваю, нельзя ли поговорить с управляющим, которого я знаю уже бог знает сколько лет, – встречу назначают только через три дня.
Дома проглядываю оба своих счета: если в ближайшее время оплатят консультации, смогу продержаться еще месяцев пять, с учетом аренды миланской квартиры. С тех пор как я приехал в Римини, он пытается взвалить все расходы на себя, но я настоял на том, что за продукты платим по очереди, иначе сбегу.
– Оставайся.
– Только если расходы пополам.
– А с работой как?
– Я и отсюда прекрасно поработаю.
А он только задумчиво усы приглаживает, будто заслушался рассказом или, жуя лакричные спиральки, смотрит кино про войну. Война и лакрица: не знаю, с каких пор так повелось, но у нас где одно, там и другое.
Пока мы несли ее в гараж, на шалфейного цвета платье расплылись пятна мочи. Он стянул простыню, что прикрывала велосипеды, набросил сверху. Буркнул:
– Позвоню в скорую, – и полез за телефоном.
– Я сам, – говорю.
Пока не послышалась сирена, он так и стоял на пороге гаража. А когда я вышел их встретить, зашел обратно и, опустившись на колени, поцеловал ее в лоб.
Римини: очередной лопух, ощиплем-ка ему перышки. Чуть позже: с Римини хлопот не будет. Еще чуть позже: тот Римини, что вчера играл на двух столах и обчистил оба. Еще чуть позже: Римини только на вид молокосос, с ним знай гляди в оба.
В день встречи с управляющим выхожу на час раньше, надеясь проветриться. Взморье кипит удушливым жаром, да так, что прохлада попросту не успевает стечь с холмов, а воздух хрустит от соли.