Лариса Райт - Мелодия встреч и разлук
— А у вас правда есть связи?
— Какие-то есть.
— Антонина Степановна, миленькая, мне врачи сказали, одно лекарство новое появилось, можно для Тамары попробовать. Вдруг поможет? Достаньте, а?
Антонина достала. Не помогло.
— Твоя жизнь, Зиночка, — вздыхала Галина, — это какой-то бесконечный поздний Куинджи: сплошной серо-фиолетовый тон и ни одного просвета.
— Мама, я не помню, что там у Куинджи, ни у раннего, ни у позднего.
— Как? А «Ночь на Днепре», а…
— Сходи лучше в детский сад за просветом.
Маша влетала в квартиру, и жизнь наполнялась смыслом.
— Иглай, — протягивала она Зине скрипку. Галина усаживалась на диван, Маня устраивалась на матрасе, переехавшем вместе с ней и занявшем место Зининой кровати, на которую уложили Тамару. Зина играла, Маня слушала, Галина вздыхала — досуг разнообразием не отличался.
— Пойдем посмотрим, как там мама, — скрипка возвращалась в футляр.
— Пойдем, — маленькая ладошка цепко хваталась за руку.
Они шли. Машенька поправляла подушку, выстраивала по ранжиру батарею баночек и скляночек на прикроватной тумбочке, целовала по Зининому требованию бледную щеку лежащей неподвижно женщины и спешила уйти.
— Почему не ты моя мама? — тоскливо спрашивает она в коридоре.
— Не я, — разводит руками Зина и улыбается. — Ты не думай, твоя мама, знаешь, какая была: веселая, добрая, говорливая.
— Правда?
— Правда. Вот она поправится, ты сама увидишь, ладно?
— Ладно.
Маша молчит, а потом опять:
— Но если бы ты была моей мамой.
— Сиротинушка! — сокрушенно гладит ребенка по голове проходящая мимо Фрося.
Зина не может сдержаться:
— Зачем вы так?! У нее и мама есть, и папа!
— Папа? Что-то я не вижу его. Где он?
Зина вспыхивает. Это тайна. Была Тамарина, стала ее.
— Мой папа лаботает, — наступает на Фросю малышка.
— Все они работают, — беззлобно бросает дворничиха. — Пять минут потрудятся, а потом поминай, как звали.
— Мой папа лаботает, — голос уже робкий, неуверенный, большие глазенки наполняются слезами. Вот-вот разразится буря.
— Конечно, работает, Манюшка! — Зина хватает девочку, тащит в комнату, открывает комод, достает пакет: — Видишь, милая, папа нам пишет, тебе пишет, он тебя любит и маму.
— А тебя?
— Меня? — Зина не знает, что сказать.
«Я люблю тебя» — так заканчивает каждое свое послание Михаил Абрамович Фельдман — бывший литературный критик и Машин отец, отбывающий срок за антисоветскую агитацию, а точнее, за запрещенную любовь к произведениям Пастернака, Булгакова и Солженицына, за хранение самиздатов и чтение отрывков из них в компании, где не все, к сожалению, оказались друзьями. Как Тамара очутилась среди слушателей, чем пленила этого неординарного, эрудированного, образованнейшего человека, Зина не знала, да и выяснить не стремилась. Зато теперь она прекрасно понимала, какая невидимая нить всего за несколько встреч так крепко привязала к нему подругу, что она не посчитала нужным разрубить ее, не побоялась ждать, не побоялась рожать, не побоялась писать, не побоялась жить.
Очередное письмо пришло через неделю после того, как с Тамарой случилось несчастье. «Читать — не читать», — не могла решить Зина, в который раз перечитывая адрес на конверте и внутренне содрогаясь от внушающего какой-то первобытный ужас названия далекого сибирского поселения. Открыла конверт, достала письмо, взглянула на размашистый почерк, снова свернула бумагу, убрала, опять достала. Так и стояла в коридоре, теребила чужие неровные строки и свою напуганную душу, пока не подошла Фрося, не наклонилась над конвертом, не спросила жадно:
— Кто там пишет-то Тамарке? Откуда?
И Зина опомнилась, опустила руки, спрятала волнующий адрес.
— Тамаре пишут, не нам.
Вошла в Тамарину комнату, сунула бумагу под матрас, дотронулась до пакета с остальными письмами и отдернула пальцы, словно обожглась не своей, запретной жизнью. Приказала себе не проникать в нее, заперла дверь на замок и так бы и забыла о мешке под матрасом, если бы врачи, которые в первые недели после трагедии еще осмеливались строить утешительные прогнозы относительно будущего Тамары, не велели Зине наполнять существование подруги изобилием положительных эмоций. Наложенное вето было моментально снято, комната вскрыта, письма прочитаны, прочитаны вслух ничего не слышащей и ни на что не реагирующей Тамаре. Зина погрузилась в чужие эмоции: она ловила чужое настроение, сопереживала чужим чувствам, восхищалась посвященными не ей стихами и, лишь дойдя до дежурных вопросов, которыми принято заканчивать любую личную переписку, лишь произнеся лаконичное и зачастую ни к чему не обязывающее «Пиши!», осознала, что в процессе обмена информацией обычно участвуют две стороны. Письма продолжали приходить, Зина уже читала их, не задумываясь, отмечая, что с каждым следующим посланием человек, не получающий ответа, становится все более одиноким, потерянным, раздавленным. Незатейливое «Пиши!», звучавшее в ее ушах тонкими, высокими, исполненными надеждами вариациями флейты-пикколо, провальсировало через все октавы фортепьяно и теперь с маленьких бумажных клеточек трубило чернилами низким, тяжелым, отчаянным басом контрафагота. Бесконечные вопросы забытого, брошенного человека вереницей кружились в Зининой голове, не давали спать, есть, и главное, — работать. «Куда ты пропала?» — вдруг вспоминала она, и нити основы соскакивали с направляющего валика. «Почему не отвечаешь?» — молнией выстреливало в голове, и батан начинал отставать от возвратно-поступательных движений берда[4]. «Отзовись!» — умолял протяжным органным воплем далекий незнакомец, и стоящий рядом бригадир подскакивал, выхватывал куски испорченной материи и отчаянно ругался, не выбирая выражений. Он жестикулировал, менял обертоны, сбивался с фальцета на тенор, начинал вибрировать странным, почти женским сопрано и напоминал Зине оркестр без дирижера. В другое время она бы обязательно улыбнулась собственной метафоре, но теперь только хмурилась, кусала губы и чуть не плакала, будто это ее саму держали в казематах и мучили невыносимым молчанием, кормили неизвестностью.
И Зина не выдерживает, берет ручку:
«Уважаемый Михаил Абрамович…»
Нет. Сухо, казенно, бездушно.
«Дорогой Михаил Абрамович, пишет вам соседка…»
Опять не то. Десять классов — чудовищно мало для такого сложного сочинения.
«Михаил Абрамович, здравствуйте. К сожалению, я должна сообщить вам…»
Взгляд падает на строки последнего полученного письма: «…надеюсь, моя хорошая, у тебя все в порядке. О дурном и думать не хочу. Ты и Маруся — вот и все, что позволяет мне не сломаться, держаться мужественно, сносить все тяготы здешнего существования и ждать, ждать встречи с вами, мои любимые девочки. Отзовись, Томочка! Я умираю, когда не слышу твой голос». Зинка вздыхает — ей еще не приходилось умирать от любовной лихорадки, а у автора этих строк скоро начнется агония, и в ее власти принять решение: облегчить душу, «убить» человека или избавить его от терзаний хотя бы на некоторое время.
— Тамара поправится и поблагодарит меня, — делает себе Зинка последнее внушение, подводя жирную черту под вязкой массой сомнений. Она берет чистый лист и старательно выводит округлым Тамариным почерком:
«Здравствуй, Мишенька! Прости за долгое молчание…»
Переписка снова обретает регулярность, соседи не обращают внимания на приходящие Тамаре послания, только Фрося, которой, как обычно, больше всех надо, не выдерживает однажды, удивляется:
— И чего писать в пустоту?
Зина не обращает внимания, торопится укрыться с конвертом в Тамариной комнате и не слышит, как, глядя ей вслед, вышедшая из кухни Антонина Степановна задумчиво произносит:
— Раз пишут — значит, отвечают.
10
Москва встречает Алину привычным камерунским дождем. Небо хмурится и плачет, будто не может смириться с ее возвращением.
— Я и сама не знаю, радоваться мне или огорчаться, — бросает Алина запотевшему окну и ловит удивленный взгляд водителя такси. Его странноватая пассажирка на вопросы отвечает односложно, понятия не имеет о грядущей деноминации, о шунтировании, сделанном Ельцину, и о том, что недавнее шоу французского композитора на Ленинских горах, которые теперь называются Воробьевыми, собрало три миллиона зрителей. Девушка машет рукой Кремлю, улыбается остаткам Китай-города и общению с человеком предпочитает разговор с окном.
— Эх! Прилетели бы на пару недель пораньше, не пожалели бы. Ох, и гуляла Москва! Ну а как же? Юбилей же. Восемьсот пятьдесят — это, скажу я вам, срок, а? А вы откуда прибыли-то?