Маргарита Хемлин - Дознаватель
Про объятия рассказывать не буду.
Решили поход на кладбище не откладывать. Мне чем быстрее, тем легче. Зусель подпирал меня вместе со своим письмом.
Постояли над могилой.
Петро сказал:
— Повторно хоронили. Как героев. За такую смерть — простили. Ага. Не волнуйся. Разговора вслух не было, а внутри себя каждый простил. Я так думаю. Так что им легко лежится.
— Что ты, Петька, за что их прощать? Они честно прожили трудовую жизнь. Колхоз устанавливали. Для хорошей жизни.
Петро белел своей повязкой и этой самой повязкой мне сказал:
— За то. За то их простили, что последние зернинки по указке сверху с-под дитячих подушек выгребали. Ястребки — одно слово.
Я молчал.
Петро первый двинулся обратно.
Кинул через плечо:
— Митинг был. Хорошо говорили. С сердцем. Хай им тихенько лежится.
И пошел себе.
Я не догонял.
Вернулся в хату.
Микола Иванович ожидал.
— Ну?
— Поклонился.
И тут я вспомнил, что планировал взять жменьку земли с могилы. А не взял. Петро сбил.
Микола Иванович предложил перекусить. Я не хотел. Всего крутило. Но отказать старику не мог.
Сели за стол.
Нашлось немножко самогонки. Диденко сообщил, что держит для лечения ревматизма. А я давно уже понял, что попивает. Лицо такое.
Выпили, пожевали что было.
Говорю:
— Куда письмо спрятали, не вспомнили? От Зуселя того? Интересно. За столько километров про знакомого услышать. Бывает же. Хоть я и не удивляюсь. На фронте и не такое встречалось.
— Письмо? А я и не вспоминал. Ты ж его знаешь, получается. Передай на словах: покуда ты тут был, я жил. Пускай приезжает на свой страх и риск.
— Ага. Я сюда ехал, так в одном месте на еврейскую свадьбу попал. Ну что за нация! У них половину поубивали по-всякому. И детей, и стариков, и все на свете. Чтоб следа не осталось. А они опять женятся. Опять рожают жиденят. Как ничего не было. Хоть бы жить после такого ужаса постеснялись. А они живучие.
Микола Иванович капельку из стакана себе на ладошку капнул — последнюю, больше не оставалось, растер, понюхал, слизнул языком.
Говорит:
— Живучая нация. Так все нации живучие. Ты малой был. То твои батька с матерью дела делали. А в тридцать третьем еще ямы шевелились — голодовка только закончилася. Люди хлеба трошки поели. И свадьбы пошли. Земля дрожит на ямах. А люди гуляют. Жрут и гуляют. Перепьются на радостях, что живые, и с девками обжимаются, и блюют на те ямы. Хлебом и блюют. Тебя батька в Харьков услал. Выслужился — и услал. За свои заслуги. Услал, чтоб ты забыл напропалую. А тут и в сорок седьмом с голода умирали. Один — Засядько, ты его не помнишь, наверно. С фронта с победой вернулся, герой. Бегал за одной нашей девкой еще с до войны. Она замуж выскочила. Он переживал. Так на фронт, переживаючи, и ушел. Сказал: «Иду на верную смерть от любви к родине и к тебе, Катерина». Ну от. А у Катерины мужа как раз убили на фронте. Засядько вернулся. Она — вдова. А за него — ни в какую. А тут голод. У нее ж пятеро детей. Она все им. Сама светится от костей. Всем плохо. А ей так плохо, что боже ж мой. Засядько ей подкидывает еду. Какую-никакую. От себя отрывает последнее. А дети сразу съедят и опять голодные. Он ей: «Давай запишемся, я и детей, и тебя спасу». А чем ему спасать? Сам дохлый. Трудодни — самые твердые. Палочки. В общем, доходит он совсем. Позвал Катерину до себя. Говорит, дай за цицьку хоть подержуся, перед отходом. Она ему: «А хлеба дашь?» — «Дам», — говорит. И на скрыню показывает пальцем. Там буханка. Как каменюка. Она схватила — и за дверь. За дверью и упала. Намертво. Засядько так и умер. Без цицьки. От сколько лет минуло, а я думаю, думаю… Если б она хоть бы б на Засядько упала с тем хлебом проклятущим, ему приятней было б умирать. А нет. Не получилося. Там хлопчик был, ученик мой, он как раз за Катериной бегал — звал до умирающего Засядьки. Рассказал.
Я поправил:
— В сорок седьмом — засуха. Вы сорок седьмой к тридцать третьему не приплетайте, Микола Иванович. Не надо лишнего.
— Лишнего и не требуется. Люди любят именно лишнее везде приплести. А я не люблю. Завтра ты про меня наслушаешься именно лишнего. Я сам тебе расскажу. Я и при немцах детей в школе учил. Ждал, что советская власть меня за это за задницу схватит. Не схватила меня советская власть. Даже со школы не прогнала. Глаза кололи, что при немцах учителювал. А не прогнали. А я спросил у одного начальничка, что я такого страшного при немцах с детьми сделал, что мне надо глаза колоть. Он говорит: «Вы детям в голову вкладывали, что Бог есть». Да, вкладывал. Они такое кругом себя видели, что только на Бога и надеяться. И я им прямо говорил: «Детки, Бог есть». Больше ничего. Понял?
Я кивнул.
— И не кивай мне тут. Я у себя в хате. Сколько побудешь?
Я видел, что ему еще хочется поговорить. Но у меня настроение противилось. Ответил, что уеду с петухами.
Он вздохнул:
— Ото ж. Покалеченные мы с тобой, Михайлик, чистые инвалиды. Через войну и свою жизнь.
— Я лично не инвалид. Я здоровый.
Диденко меня по голове погладил, как в школе:
— Инвалид, инвалид, хлопчик. Ще й який.
Просил разбудить, когда соберусь уходить.
Я не спал ни минуты. В голове шумела самогонка. Хоть и было ее немного. Но шумела. И Зусель там шумел, и Лилия Воробейчик, и прочие. И Диденко письмом мятым тряс за моими бессонными глазами. Внутри головы. И Петро Палий повязкой своей белой тряс. И они все сливались в одно.
Поднялся тихонько.
Диденко спал с храпом. Когда человек притворяется, он редко изображает храп. Натурально не получится. Я и был уверен — спит.
Обшарил хату как мог. Письма не нашел.
Еще не начало светать — я ушел. Оставил на столе немного денег и ушел.
В дороге много думал.
Я — солдат. Вырос на приказе. Как и вся наша большая и огромная страна. Взять хоть ставший мне на недолгие годы родным город Харьков. Назначили столицу — и стала столица. И выросли здания невиданной высоты. И площади невиданной широты. Потом назначили вернуться столице в Киев — и Киев опять стал столица.
Или взять пресловутый голод. Назначили голод — стал голод. И мои покойные родители ни при чем.
Хоть мирная жизнь давно опять вошла в свои права, мне хотелось, чтоб спустили именной приказ, чтоб мне назначили: забыть дело Воробейчик, забыть про то, что меня поливают грязью всякие мелкие люди, по преимуществу евреи, что мне предстоит ворошить старое и заглядывать далеко в новое — чтоб предвидеть.
Но приказа такого никто, кроме меня, мне дать не мог. Никому ж на земле не могло прийти в голову.
Таким образом, я вернулся в Чернигов. Любочка встретила меня хорошо.
Ганнуся вешалась мне на шею каждую секунду и говорила:
— Татусю, татусю! Любесенький мій татусь.
Девочке четыре с небольшим, а она понимает, что такое любовь в семье.
Свой быстрый приезд я объяснил Любочке желанием скорей видеть ее и почувствовать ее ласку. Она обрадовалась.
Мы наметили совместную поездку в Киев — купить кое-что по хозяйству и для Ганнуси, растущей не по дням, а по часам.
Но меня срочно отозвали из отпуска. Евсей Гутин застрелился из табельного оружия. У себя в сарае.
Бэлки почти не стало — одна тень шаталась. Дети — ничего. Держались от растерянности и непонимания.
Довид Срулевич проявил себя молодцом. Я вызвался организовать похороны. Но он все взял на себя.
Обосновал:
— Время такое, что еврейские похороны тебе делать нельзя. Не так поймут. А мы с Бэлкой хотим, чтоб по-еврейски. Без раввина, но все ж таки. Я потихоньку сам кадиш прочитаю. Зусель тоже от себя помолится, в сторонке, от людей подальше, но кто-то обязательно углядит. А если что, на меня покажут. А ты ни при чем. Правильно? Не обижаешься?
Покойный Евсей лежал на полу. На простыне. Как у евреев требуется по закону. Стрелялся он в сердце. Лицо выглядело хорошо.
На всех подоконниках свечи.
У Довида воротник рубахи надорванный. У Бэлки платье трохи испорченное — по шву распоротое.
Я спросил — почему? Довид мотнул головой — обычай. Страдают, значит. Одежду на себе рвут. Понятно.
Заходили люди.
Женщины голосили. Мужчины молчали.
Зусель бубнил в другой комнате. Раскачивался, голова накрытая полосатым покрывалом, с-под него и шел бубнеж. Молитва.
Я вспомнил Диденко.
Говорю тихонько:
— Гражданин Табачник, вам привет от Диденко.
Зусель меня вроде не услышал. Но забубнил громче. И зашатался сильней.
Я не настаивал. Момент не тот.
На кладбище подошли товарищи по службе. Говорили слова. Но всем было понятно: поступок Евсея осуждается. Со скорбью, но осуждается единогласно.
Евсей нарушил основную заповедь: офицер, тем более коммунист, имеет право стреляться только в одном-единственном случае — ввиду неминуемого плена. Нанести максимальный вред противнику — и, глядя смерти прямо в лицо, застрелиться. Это есть героизм. Евсей пошел на свой поступок в мирное время. Это как?