Джинни Эбнер - Королевский тигр
Однако мудрость неумолимо предъявляет жизни свой вопрос: для чего? Чем меньше проживешь, учит она, тем лучше. Тот, кто не рвется с цепи, — не прикован. Он вправе с миром опочить голодной смертью. Неужели он не может посидеть спокойно какое-то время? Всего-то — пока жизнь идет. Вот-вот пройдет все, будто ничего и не было.
Молодой подсобный рабочий Йозеф Кутиан не относился к тем, кто замышлял силой добиться права на иное, более достойное человека существование. Великий вопрос «для чего?» подхватил его на усталые и мягкие крылья. И он бездумно плыл куда-то. Отчаяние его почти достигло границы мудрости, той границы, на которой стояла Анна, недвижная, как межевой замшелый камень, что отмечает границу меж полем живого гнева и пустошью ожесточенного терпения, поросшей надменно колким чертополохом.
В тот день, когда Кутиана выставили на улицу и ждать было нечего, даже пособия по безработице, он пропил последние деньги в лавчонке Анны. Она ничего не имела против, потому что он сперва платил за каждую бутылку и лишь потом забирал ее и уходил к деревянному столу возле кустов. Плату она всякий раз брала сразу же, не доверяя ему, хотя ей из будки было хорошо видно, как он сидит, поставив локти на стол и понурив голову. Вскоре пить ему стало не на что, а выпитого все еще было недостаточно, чтобы он смог забыть о своей беде, и тут он спросил Анну, не отпустит ли она еще бутылку, в кредит.
— Нет, — отрезала Анна. — Кредита нет ни для кого.
Он уставился на нее мутными глазами, однако обуздал безотчетный порыв разнести в щепки ее прилавок. Она внимательно пригляделась к нему и разглядела, что человек он незлобивый.
— Можете помочь мне вечером собрать прилавок, — сказала она. — Хватит с меня на нынешний год, уже слишком холодно становится.
Он кивнул и в качестве аванса получил бутылку пива и булочку с сосиской, а потом до вечера проспал на скамейке под холодным сентябрьским ветром.
Анна время от времени подходила и разглядывала его лицо, как будто пыталась расшифровать какой-то замысловатый текст, текст контракта, в котором могли оказаться ловушки и неожиданные подвохи. Лицо было грубое, но не злое. Она и тело окинула испытующим взглядом: ноги были кривые и короткие, но необыкновенно сильные, плечи широкие, и голова на короткой шее сидела крепко. Те, что с тощей шеей и торчащим кадыком, были коршуны, те, у которых шея длинная и гибкая, — гусаки, а с кряжистым затылком — хорошие тягловые волы. Руки его она рассмотрела так, как на ярмарке скота оценивают стоимость животного. Руки были худые, но в суставах узловатые, мосластые, жилистые.
Она вернулась за прилавок и подсчитала все, загибая на левой руке пальцы для всего плохого, чего всегда следует ждать, и на правой — для скудной выгоды, которую, может быть, удастся извлечь из всего плохого.
В течение лета доходов от лавчонки кое-как хватало на жизнь, зимой же Мицци регулярно присылала матери немного денег. Иногда и фокусник добавлял от себя банкноту, на дрова. Всего этого двоим не хватило бы. Но можно было развести огород позади дома, можно было получить разрешение на сбор хвороста, ходить в лес по ягоды и по грибы и носить на рынок, перед Рождеством тайком срубить пару елочек на продажу, а весной продавать цветы.
Со всем этим ей трудно было бы управляться в одиночку, и уж тем более, если одновременно хозяйничать в лавке. В конце концов она пришла к выводу, что мужчина в доме — не слишком большое зло.
Вечером она разбудила Кутиана и сообщила ему — по частям, когда они складывали будку и прилавок — итог своих подсчетов. Она поставила ему два условия: не пить и не приставать к ней с «этим», потому что ей «давно не интересно». Он согласился. То, что теперь он мог ночевать не в ночлежке, а в сырой комнате, что Анна будет готовить для него и латать его одежду, уже означало подъем по социальной лестнице. Он был ей искренне благодарен и оказался услужливым и изобретательным при выискивании новых источников мелкого дохода. И пил мало, — в сущности, пьяницей он не был, коль скоро не находилось серьезных причин искать выход в спасительном беспамятстве…
Солнце уже зашло за покосившимся коньком крыши, и только раз-другой еще плеснуло водянисто-желтым струистым светом на печную трубу, обдав ее брызгами, как от сильной струи, бьющей по железной решетке у водной колонки, когда поднимаешь с нее полное ведро. Стена дома и огород лежали в тени. Пестрые краски словно подернулись пеленой золы.
Старая Анна поднялась со скамьи и пошла в дом. В подворотне она привычно остановилась и обернулась посмотреть, не забыла ли чего, грабли или тяпку.
Цветок тыквы на ночь закрылся.
«Что вывихнутая нога, что вывихнутая жизнь, все снова вправится», — подумалось ей. Жизнь… Вообще, жизнь… Она волновалась, и мельтешила, и изменялась в пустом тщеславии, она тянулась мимо, как бродячий цирк, и все-то вот так тянулось мимо — пестрые фургоны, поля репы, воздушные змеи на сентябрьском ветру, безработица и новая работа, полные пивные бутылки, и бутылки пустые…
Она застыла как камень, что грузен и пуст, и так далек от счастья и горя, и от всего этого цирка.
Снова взвыла вдали сирена скорой помощи. Машина остановилась в конце улицы у дома престарелых. Из белого ящика с красным крестом вытащили носилки. К ним было что-то пристегнуто ремнями, что-то сухонькое и хрупкое, уже переставшее быть телесным. Только неимоверно усталые угасшие глаза, полные животного страха и человеческой покорности, говорили о том, как живы еще ощущения в этом сжавшемся комочке, выброшенном за ненадобностью из огромного материального склада природы.
«И до нас дойдет черед, — подумала Анна. — До всех дойдет черед». И эта мысль принесла ей удовлетворение, подобно глубоко потаенному мстительному чувству: ее, старой Анны, спокойное одобрение неизбежности смерти служит порукой тому, что смертны все на свете — и богачи и бедняки, и те, кто страдал, и счастливцы.
Бабушки, как Кутиан уже фамильярно называл Анну, в тот день не было дома, с корзиной цветов она ходила из одного кафе в другое. Была весна.
В дверь постучали, и Кутиан открыл. На пороге стояла незнакомая дама.
Мицци, входя в кухню, пригнулась, потом же она выпрямилась во весь свой рост, и Кутиану пришлось смотреть на нее снизу вверх. Он застыл на месте, потеряв дар речи. Ничего подобного он еще не видел — этот фантастический рост, эти шелковистые, сплошь скрученные в тугие колечки волосы, напудренная нежная кожа, и еще платье, более яркое и вырезанное глубже, чем те, к каким он привык в своем окружении. Ему показалось, что в их жалкую кухоньку явилось неземное создание и все вокруг померкло и потускнело в нищенском сером убожестве.
На щеке у нее алел большой шрам, он тянулся вдоль щеки, спускался по шее на ключицу и тонкой огненной змейкой исчезал между полных грудей. Кутиан взглядом то и дело пробегал по легким и ловким извивам этой алой змеи, насколько они были видны, но сразу же смущенно отворачивался, потому что наглость и привычка бесцеремонно глазеть на других были ему совсем не свойственны — до той поры он никогда не жил достаточно беззаботной жизнью, чтобы часто заглядываться на женщин.
Если человек никогда ничего не видел, кроме скудной и серой необходимости, а судьба вдруг нежданно-негаданно преподносит ему нечто совершенно излишнее и бесполезное — женщину двухметрового роста, женщину, которой гораздо больше, чем необходимо для любви и жизни, необыкновенную красоту, да притом целых два метра этой красоты, и вдобавок со шрамом, какого нет ни у кого, кроме нее, с неповторимым орденом судьбы, происхождение и смысл которого, по-видимому, необъяснимы, — разве такой человек не должен потерять голову, что с величайшим трудом научилась складывать полезные вещи, но не в силах постичь умножение красоты и возведение в степень того, что безмерно?
Она была первой женщиной, от которой он не мог оторвать взгляд, она повергла его в безмерное изумление. Рассмотреть этот феномен женственности удавалось лишь в два приема: сначала благоговейно-смущенный взгляд Кутиана устремлялся снизу вверх, на лицо, затем, как под гипнозом, легкими касаниями скользил вдоль красного шрама все ниже, до груди; или, если она стояла к нему спиной, взгляд бежал вверх, вдоль удлиненных лодыжек, развязно, как проходимец-бродяга, задевая ее тело, и доходил до ямки под коленом. И отсюда, стоило ей наклониться — а при ее росте это случалось часто, — еще чуть выше, до приподнявшегося края подола, но никогда — дальше, до середины тела, ибо путь от земли до середины ее бедер и без того был долог и развратно, пугающе прекрасен.
Одним словом, для Кутиана Мицци снова была Моной Белиндой, распиленной пополам, разделенной надвое красавицей. Он не мог даже охватить всю ее сверху донизу одним взглядом, она не вмещалась ни в одну человеческую меру, ни в какое поле зрения. Он видел либо только ее голову и грудь, вроде воскового манекена в витрине парикмахерской, либо тренированные стройные ноги. То, что находилось посередине, ради чего вообще мужчины, в зависимости от своих склонностей, смотрят в лицо женщины или на ее ноги, для Кутиана было табу.