Галина Тертова - Полыни горше
Два дня восьмиклассника Игорька из соседнего дома уговаривала, наконец, сошлись на пятидесяти рублях. И ещё через день Игорёк принёс из школьной химической лаборатории сто грамм соляной кислоты в тёмном толстостенном пузырьке. Неделю Лиза на верхнем пролёте по вечерам дежурила, вызнавая — когда Светка домой возвращается. И в четверг вечером в тёмной арке затаилась, и сердце в горле бухало, но пузырёк, слегка крышечкой прикрытый, крепко наготове держала. Светки всё не было, и от первого тающего снега ноги у Лизы замёрзли. К обледенелой красно-кирпичной стене прислонилась, и тёмная арка сомкнулась над ней страшным капканом, непреодолимым кругом, последней чертой отделявшей Лизу от прежней невинной лёгкой жизни, и ледяной ужас охватил её, ужас непоправимого шага, от которого уже не уйти, который уже нельзя не сделать, который вот сейчас, через минуту, зачеркнёт всё, что было раньше, захлопнет последнюю щёлку надежды, толкнёт в непроглядный мрак завтрашнего другого, чёрного дня… Но поздно — вот уже и хлюпающие по мокрому снегу Светкины шаги. И только Светка в арку вошла, Лиза крышечку отбросила и пузырьком в лицо Светке резко плеснула. Но от сильного движения на скользком снегу пошатнулась и чуть совсем не промахнулась — немного лишь щёку задело. Светка вскрикнула, сумочку выронила и медленно, неуверенно, ноги подогнув, на снег упала и не за щёку, а почему-то за живот схватилась и надрывно застонала. Лиза с судорожно сведённых Светкиных пальцев перстень рывком сдёрнула и по теням в подъезд шмыгнула.
Ожог совсем небольшой оказался, но Светка была беременна, уже на пятом месяце, и через час ребёночка выкинула. В больнице уже поздно вечером она Юре сказала, что как будто узнала Лизу. Видела она один только рукав зелёного вязаного пальто с облезлым искусственным мехом, но такое пальто она уже видела на Лизе. «Ну, та, что над нами живёт. Помнишь, мы ещё смеялись: я говорила, что на грушу похожа, а ты — на матрёшку?..»
Юра домой вернулся, дождался, когда родители уснут, сунул в карман именной отцовский пистолет и пошёл Лизу убивать. Лиза не спала, но была как пьяная: её качало, тошнило, и тупая боль в висках не давала ни думать, ни чувствовать. Перстень она, не разглядывая, бросила на кровать и всё вышагивала из конца в конец по комнате, кутаясь в полосатый вязаный платок. Вспомнилось Лизе, как маленькой пятилетней девочкой украла она у подружки крошечную фарфоровую куколку. И теперь охватил её тот же страх и стыд, оплативший тогда радость первой минуты, когда мать гнала её сердитым взглядом и злыми пинками куколку подружке вернуть. Она открыла Юре, увидела пистолет, Юрино белое лицо с безумными тёмными глазами, губы её затряслись, она как-то криво, с птичьим клёкотом, сползла у стены на коленки и, протягивая к нему руки, визгливо запричитала: «Юра! Юрочка! Я люблю тебя! Я же люблю тебя, Юрочка! Господи, я так тебя люблю… Юрочка…» Юра мёртвыми глазами упёрся в её толстенькие протянутые руки, долго так стоял — не слыша, не видя, словно и не дыша… потом вздрогнул и медленно вышел, оставив дверь открытой. Через пропасть мёртвого времени, через вечность, тяжело опираясь о стену, Лиза поднялась и закрыла дверь, словно крышку гроба над собой захлопнула, навсегда запершись от чувств, желаний, от жизни. И каждую ночь стал сниться ей мучительный кошмар, в котором страшный, безумный Юра целился в неё на лестничной площадке, а она, навалясь всем телом, всё закрывала и закрывала медленную, тяжёлую, тугую дверь и всё не могла закрыть, и беззвучно внутрь живота кричала, и руки болью таяли, и всё не могла, не могла закрыть. Через месяц Юра обменял квартиру, и вся семья переехала.
IV
Арнольд после несчастного случая сильно изменился. Весёлый злой авантюризм слетел с него, как шляпа в ветер. Вдруг стал он много читать, и везде в книгах находил он себя, свой характер, судьбу. И часто, до ломоты натрудив за день одинокую руку, сидел у окна, думал о чём-то своём, вспоминая жену и Светку, и, что самому ему было странно, — всё чаще вспоминал Лизу; не то, чтобы каясь или мучаясь совестью, а как-то светло, чуть не с нежной жалостью, чуть не с улыбкой. И в открытую сырому хлёсткому снегу форточку голубым душным паром вылетали Арнольдовы мысли и, прозрачно густея на холоде, поднимались над городом, встречаясь, сталкиваясь и переплетаясь с такими же невесомыми призраками, уносящимися из Лизиного окна, и Светкиными, и Юри-ными, и сотен тысяч других неизвестных жителей, из холодных и тёплых, уютных и запущенных каменных пещерок, исходящих одиноким воем и плачем, и горьким сожалением, и жалостью к себе, и неумением, невозможностью оборвать, остановить эти горестные песни и тяжкие мысли… Арнольд и сам не мог бы сказать — надеялся ли он на что, сожалел ли о чём, но всё чаще и упорнее думалось о Лизе, всё нежней вспоминалась нелепая доверчивая толстушка… И накануне Нового года Арнольд послал Лизе письмо: если сможешь когда-нибудь простить… и всё такое; но про руку честно приписал, чтоб особо ни на что не надеялась. Адрес и телефон.
Лиза письмо прочла и тоже совершенно неожиданно для себя так сильно обрадовалась! А про руку подумала, что всё справедливо — и месть свершилась, и цел остался, и осознал… И на следующий же день после работы к Арнольду полетела. Запущенная, неубранная квартира, растерянный и смущённый Арнольд, в заношенной рубашке, виноватой собакой заглядывающий Лизе в глаза — всё вызвало в ней горькую, мучительную жалость. На жалости и сошлись. Три дня ездила Лиза готовить Арнольду обед, стирать и убираться, а на четвёртый осталась, и стали жить вместе. Узнала Лиза и про Светку, и про перстень, и даже обрадовалась запоздалому чувству вины и тому, что могла теперь объяснить, оправдать своё решение взвалить на плечи несчастного Арнольда. Арнольд настоял, и через два месяца они расписались. И шли дни за днями такой же покойной, размеренной жизни, но как сильно отличались они теперь от прежних пустых и одиноких Лизиных дней! И снова шумела над городом весна и удивлённо заглядывала в счастливые Лизины глаза, и плескала в них зеленью первых листочков и голубыми тёплыми дождями, и улыбчиво радовалась сине-зелёным
Лизиным глазам и целовала в висок золотыми горячими лучами — радуйся, Лиза, забудь мучительный тридцатилетний осенний сон; беги, беги по летним дорожкам навстречу новой жизни, навстречу счастью, удаче, ты выстрадала, дождалась, заслужила!
Но долго ли длится наше неверное счастье? Летом, на исходе бесконечно длинной недели душной, вязкой пыли, ослепляющего звенящего белого света и выжженной до сухого шелеста, до ломкой трухи травы, в тридцатиградусную иссушающую, сводящую с ума жару, на работе у Арнольда случился инфаркт. Никогда он на сердце не жаловался и сначала ничего не понял: думал — поболит и пройдёт, прилёг на вахтёрский диванчик под лестницей, а через час уже поздно было — до больницы не довезли.
Арнольд умер. Лиза одна (да ещё два мужика с Арнольдовой работы) Арнольда похоронила. Особо не плакала, но горевать горевала — хорошо же жили. Месяца через три после похорон сбылась Лизина мечта — поменяла она Арнольдову квартиру на небольшой, но крепкий кирпичный домик недалеко от города. На коттедж. Но ведь ничего не даётся нам даром, уж особенно таким, как Лиза. Выходит — Арнольдовой жизнью она за коттедж заплатила… Сбывшаяся мечта радости не принесла. А ведь такой горячей была, казалось, что ничего другого не надо, казалось, что вот только бы исполнилось, и жизнь будет другой. Там, в коттедже-то. Уйдут печаль и одиночество… А куда они уйдут-то?… Ушёл Арнольд, Бог весть, куда делся Юра, ушла из жизни радость и надежда. И потянулись снова пустые, одинокие дни и сколько их впереди — один Бог знает.
Теперь всё чаще не у телевизора, а у открытого в садик окошка сидит Лиза, праздно смотрит она на старую яблоню, на маленькую клумбу пёстрых цветочков, на далёкий лес и пустое небо. И ни о чём не думает Лиза, ничего не вспоминает, ни о чём не мечтает… И одиноких праздников уж больше не справляет, и заветным перстнем не украшает она больше маленького праздничного стола. Заведённым и забытым механизмом, без радости и огорчений, бесчувственно делает она каждодневную, необязательную, мелкую домашнюю работу — лишь бы чем себя занять; с утра уже устало семенит толстенькими ножками к автобусной остановке и, заняв своё обычное место у окошка, тупо смотрит на мелькающие домики, поля и перелески, с опозданием замечая разницу между летним зелёным и золотым осенним светом; а потом весь долгий день механически мажет по лаковым лошадкам всё те же зелёные и золотые листики; и уже шумным городским вечером, суетно толкающимся, вспыхивающим и гудящим, с полупустыми вялыми сумками — тот же автобус и те же поля, и мельканье маленьких деревянных и кирпичных домиков, где уже тёплый свет и, конечно, уют и радость дружной семьи, и счастье молодых, и покой стариков; и ни в одном окошке, ни в одном домике нет одиночества, нет тоски и тягостно-бессонных ночей… и только радость, только счастье.