Даниил Гранин - Дождь в чужом городе
— Спроси ее. Про заготовителя. Степочка, мол. Тезка мой, — все более ожесточаясь, спешил Чижегов. — Последний выпуск, то есть последний впуск. А ты… Эх ты, не знаешь, что на прохожей дороге и трава не растет.
Анна Петровна в сердцах постучала ложечкой.
— Фу, кончайте, Степан Никитич. Не по-мужски это. Гадости всякие повторять… Сплетни.
— Да, да, зачем вам-то встревать, Степан Никитич, — морщась, подтвердил энергетик. — Неделикатно это. Вы человек посторонний.
Аристархов очнулся, шумно задышал, складки на шее потно заблестели.
— Нет, это недоразумение, товарищи, вы не так поняли. Степан Никитич из лучших побуждений. От заботы. Пожалуйста, не обращайте внимания, я прошу вас… Верно, Степа? Я же тебя знаю. Ты потому, что добра мне хочешь. Ты так понимаешь добро, а я по-другому. И ничего тут плохого. Может, ему что показалось, вот он и расстроился. Мы же все тут друзья. Я знаю, вы мне только хорошего… И ты, Степа. Ты все же не знаешь ее. Ты меня прости, но это голословно все, что ты… Извини, конечно, — умоляющая, заискивающая улыбка позабыто дрожала на его губах.
— Да что ты все извиняешься! — крикнул Чижегов. Он вскочил, отшвырнул кресло. — Что ты все замазать хочешь! Неприятно тебе, да? Испугался. Все вы испугались… Потаскуха она. Слышите? И ты не придумывай себе. Потаскуха, — в расстановку, не оставляя сомнений, с яростью повторял он.
Затылок ему сдавило. Он чувствовал, как раздувается у него шея, голова. Больше всего ему хотелось сейчас что-нибудь разбить, кого-то ударить.
Он ждал, рыская глазами, но никто не шевельнулся. Тогда Чижегов повернулся и пошел. Он старался идти легким своим пружинистым шагом, сунув руки в карманы, но на этом скользком паркете не получалось, огромная тяжелая голова придавливала его, он чуть не упал и шел неловко, шаркающе.
И на улице он никак не мог вернуть твердого, упругого шага, прекрасной своей походки и выправки, которой он отличался еще в армии, на гимнастических соревнованиях.
Слышно было, как в ресторане оркестр грянул полечку, посмеиваясь вдогонку длинными блестящими трубами.
От ветра в черном небе покачивались звезды, и Чижегова мотало из стороны в сторону, как лодку на широкой реке. Город со своими домами, витринами расступался перед ним, огибал его, словно все было лишь отражением в воде.
— Степа! Степан!
Его догнал Аристархов. Запыхавшись, остановил, держась за сердце.
— Погоди. Ты объясни… нельзя же так… сбежать… Может, я чего напутал… Ты посиди, проветрись…
— Не пьян я, — сказал Чижегов. — Не надейся.
— Что же с тобой? Так меня перед всеми… Ты уедешь, а мне с ними… Ты понимаешь, что ты наделал?.. — он вцепился Чижегову в плечи, белое сырое лицо его стало еще больше. — У тебя с ней было… что-то?
— Что-то… что-то… — передразнил Чижегов. — Эх, ты, недопеченный.
— Позволь… Тогда это совсем… это непорядочно. Даже если у тебя всерьез. Как ты мог такие слова… Она женщина. Какое право ты имел. Она человек! Да и я!.. Совесть у тебя есть? — голос его сорвался, пискнул. Пальцы вцепились в плечи.
Чижегов ударил его по рукам и, от сопротивления войдя в ярость, ударил еще раз, по-настоящему, снизу вверх.
Хватая воздух ртом, Аристархов покачнулся, но устоял.
— Ты драться… Ты меня. За что… Ах, подлость, подлость какая, — он зажмурился, поднял перед собой кулаки.
Чижегов стоял, опустив руки.
— Не умею… — простонал Аристархов. — Стыдно. Никогда не умел. Стыдно-то как… — большое лицо его задрожало, он всхлипывал, пытался унять этот всхлип и не мог. — Боже мой, только что целовал, слова говорил такие!
Они стояли под фонарем, у газетного киоска, и прохожие почему-то не обращали на них внимания.
— Что ж ты, ударь, — сказал Чижегов. — Давай, давай, не бойся.
Аристархов помотал головой.
— Не могу, — и вымученная умоляющая улыбка задергала его губы. — Не могу…
Жалкая эта улыбка неотступно прыгала перед Чижеговым, когда он шел дорогой, затем проселком через выгон. Ночь была светлая, и он все хорошо видел, каждую выбоинку, коровьи лепешки и черное, выжженное пятно костровища. На опушке, у черемуховых кустов, он сел в мокрую росяную траву. Мысль о том, чтобы убить себя, появилась сразу, как только он отдышался, и нисколько не ужаснула его. Наоборот, был страх и отвращение к необходимости жить, а значит, искать выход, изворачиваться.
Когда-то все было просто — он садился в поезд, и Лыково пропадало. Появлялся другой Чижегов, которому было наплевать на здешние страсти, для которого существовали свой дом, семья, работа… Сейчас же эти двое, жившие независимо, раздельно, соединились, замкнулись, и больше некуда было укрыться. Было холодно и мокро. Чижегов думал, как легко, в сущности, расстаться с жизнью. Казалось бы, такой здоровый человек, и столько у него дел, и дети, и все время занят, и вот, оказывается, ничто не держит. Куда все делось? И Валя тоже почему-то стала связана с Кирой… Как же так получилось, что людям, которых он любил, он же испортил жизнь, сделал их несчастными? Он ведь не хотел этого и сделал это. Случайность? Но он знал, что это не случайность, что это вышло из его жизни и вся прошлая его жизнь стала лишь причиной того, что случилось, и в ней не осталось ничего, что могло бы его оправдать и чем можно было бы гордиться.
Он спокойно прикинул, как он повесится и что написать в записке, чтобы не стали тягать Аристархова или Киру. Перед глазами всплыла дрожащая улыбка Аристархова, и Чижегов подумал, что независимо от записки Аристархов все равно угрызет себя, а то и руки наложит. Не то чтобы ему было жаль Аристархова, ему никого не было жаль. Но глупо, если поймут так, что он, Чижегов, испугался скандала, что из-за ревности, спьяна… Можно было уехать. Исчезнуть. Скрыться от всех. Начать где-то жизнь сызнова, и это всех бы устроило, и никому ничем не грозило. Но в голову сразу полезло насчет прописки, военного билета, трудовой книжки, разных прицепок, без которых невозможно обойтись. Он понял, что это тоже неосуществимо, да и в чем будет состоять смысл этой жизни на другом месте. Как будто все дело в том, чтобы обмануть окружающих и скрыться. От кого скрыться? И кого он боится? Он никогда никого не боялся…
Сырость пробирала до костей. Тело его дрожало, требуя движения. Он не заметил, как пошел, потом побежал. Где-то расцарапался о сук, потерял кепку. Сквозь тонкие ветки неохотно занималась заря. Он торопился, словно что-то увидел в этом бледном рассвете. Постучал монеткой о стекло. В блестящей тьме шевельнулись занавески.
…Только это, ничего больше ему не нужно было — уткнуться в ее колени, почувствовать ее. Он не слыхал, что и как он рассказывал, помнил лишь, что повторял, что жить ему больше нельзя, невозможно, незачем, и слышал, как она говорила:
— Будет тебе… Ну, что с тебя взять… это ж ты от любви.
— Все равно подлость… Зачем ты выгораживаешь меня… Оба вы. И ты, и он. А я не хочу! Не надо мне…
Его колотило. Кира держала его голову. За перегородкой спала дочь. Они говорили шепотом.
— Это я виновата. Разревновала тебя. Ну, перестань. Подумаешь, обозвал меня. Да что я, девушка? Молва — что волна… — И другие легкие слова, от которых знобкая его дрожь уходила, высвобождалась из глубины тела.
Кричали петухи. Вместе с розовым светом открывалось перед Чижеговым в полной непоправимости все, что случилось. Но это уже не касалось его. По существу, его как бы уже не было. Он как бы умер, отделился от всего этого. Он все хотел объяснить ей, почему он еще не окончательно лишил себя жизни; не от боязни, а оттого, что ему надо понять смысл, и это неважно, что он еще жив, все равно он уже как бы покончен или покончит, что-то умерло в нем, и тоже не в этом дело…
— Поговорят обо мне, да надоест, — не слушая, продолжала Кира, ловко снимая с него пиджак, туфли. — Да что это за человек, о котором не говорят. Неизвестно, был он или не было его. Аристархов, тот, конечно, примет к сердцу. Сердца в нем много. Я думала, ты про нас знаешь… Ах, поди ж; ты, как схлестнулось, как нарочно. Ну да ладно, все зарастет. Уговорю я его, это не твоя забота.
Ни на одну минуту он не верил ей. Не понимал, откуда в ней такое спокойствие. На что она надеялась? Как будто она что-то знала такое, что позволяло ей жить самой, не подчиняясь общей жизни.
— Для чего, для чего ты утешаешь? — допытывался он. — Ты думаешь, я поверю. Во что? Не хочу. Мне, может, так легче. Ничего не осталось, и черт с ним.
Она подняла за волосы его голову, посмотрела внимательно.
— У тебя лоб разбит.
Ловко промыла царапину, уложила на диванчик. Чижегов лежал, скрестив руки. Запавшие глаза смотрели в потолок.
— Спи, — сказала Кира и села рядом.
Он почувствовал, как засыпает, и подумал — хорошо, чтобы вот так и кончилось, и не проснуться.
…Валя была полегче и стройнее, особенно в талии. Он сравнивал их не выбирая. Они сидели перед ним, положив руки на колени. Впервые он видел их вместе и понимал, что и ту, и другую любит, но почему-то любит уже меньше, чем любил, когда они были врозь. Если б он остался жить, ему больше было бы жаль Киру. А если он умрет, то хуже придется Вале. В груди у него вертелся моторчик и горели лампы. Женщины неумело вытаскивали эти лампы, он пытался им объяснить, что делать этого нельзя, они не слышали его. Они думали, что это регулятор, и понятия не имели, что он регулирует. Ни той, ни другой не нужен был этот регулятор. Где-то внутри регулятора находился Чижегов, и они выкидывали деталь за деталью, чтобы извлечь его, освободить, не понимая, что, когда они это сделают, его, Чижегова, уже не будет…