Виктор Мануйлов - Одинокий голос в звездную ночь
— И никаких но! — замахал руками Шеболдаев. — Мы, как и вы, как и весь советский народ, как и вся партия, заинтересованы в том, чтобы страна шла вперед семимильными шагами, потому что, как сказал товарищ Сталин, если мы за десять лет не пробежим то расстояние, на которое большинству развитых капиталистических стран понадобилось не менее ста, то нас сотрут в порошок. Мы это очень хорошо понимаем и делаем все, чтобы темпы строительства нового мира постоянно ускорялись. А в этом случае, как я уже сказал, обойтись без ошибок не получается. Как говорится, конь о четырех копытах — и тот спотыкается. Главное, чтобы эти ошибки устранялись как можно быстрее.
Ему, Шолохову, так и не дали сказать. Беспрерывно звучал сладенький голос Шеболдаева, — а глаза жесткие, настороженные. Затем такими же сладкими голосами докладывали ответственные товарищи о том, что сделано, чтобы исправлять там и сям допущенные перегибы, кто куда послан для этого и какие идут с мест сообщения.
Его, Шолохова, закрутило. Его возили в школы, институты, на заводы и фабрики, где он рассказывал о том, как писал свои книги, о встречах с писателями Серафимовичем и Горьким, о чем говорил с товарищем Сталиным на приеме в Кремле в прошлом году, понимая при этом, что говорить всю правду нельзя, а говорить неправду — тем более, и это его бесило и наполняло душу дремучей тоской, речь становилась корявой, то и дело спотыкаясь о невидимые слушателям препятствия. А после каждой из таких встреч обязательно ресторан, обильное застолье почти с одними и теми же людьми, и в конце концов эти встречи стали для него пыткой: он вдруг понял, что его специально удерживают в Ростове, что за его спиной что-то происходит, а он оторван от родных мест и никак не может повлиять на эти самые исправления перегибов. И однажды он собрался, покинул гостиницу через черный ход, доехал до вокзала на извозчике и первым же поездом уехал из Ростова.
Глава 9
В Миллирово Шолохов задержался: ходил по кабинетам, пытался узнать, что с арестованными казаками, в чем обвиняют, какие доказательства. Рвался побывать в тюрьме, поговорить с арестованными, но не пустили, и вообще держали вдали от всего, и от начальства тоже.
Попусту пролетели четыре дня. Плюнул, подрядил одноконные розвальни до Вёшенской, завернулся в волчью доху, лег на сено, смотрел в небо, дышал пряным степным воздухом, напоенным первыми весенними ветрами из Заволжских степей, и старался ни о чем не думать. Сани со старческим сипением скользили по волглому снегу, припудренному февральскими метелями желтым песком с далеких дюн, верблюжьими горбами тянущихся из края в край; шлепали копыта, фыркала время от времени неказистая лошадка. Возница, пятидесятилетний казак с тронутыми сединой усами и таким же чубом, выбивающимся из-под папахи, с намороженным до кирпичного цвета лицом, смолил самосад, иногда оборачивался на своего седока, но в разговор не вступал, видя нерасположение того к разговорам, и гадал, кто подрядил его, не торгуясь, до самых Вёшек.
Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.
— А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? — спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. — А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…
— Это в каком же смысле? — приподнялся на локте Михаил.
— Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?
— Нет, ничего такого не слыхал, — ответил Михаил и полез в карман за папиросами.
— Сам-то вешенский, али едешь туда по казенному делу?
— Вешенский.
— Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, — качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. — Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на — японская, с японской вернулся — вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приезжала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный — из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…
Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.
Затем, вздохнув, продолжил:
— И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, — пояснил возница и представился: — Чекуньков, Иван Данилович. — И посмотрел выжидательно на седока.
— Шолохов. Михаил, — представился в свою очередь и Шолохов.
— А-а, вот, значит, как! Тот-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, — я на покосе был, а она уж на шестом месяце, — прихватил ее в амбаре и — на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда — голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… — обоженный кол-то, что железный — и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…
Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:
— В начале шестнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка — вся моя жизня.
— Так и не женились? — спросил Шолохов.
— Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. — И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: — Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь — работать от зари до зари и пухнуть от голода? — Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. — Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? — чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу — неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! — закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.