Михаил Черкасский - Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел — не видел. В лица, добрые, милые — тоже не видел. В хамские — видеть не мог. В книги, музыку, звезды, спорт — нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.
На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что кабинет сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.
— Ну, раздевайтесь… — скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам. — Ну, как тебя зовут? — кровельное железо издает такие же нежные звуки. — Ну, пойдем, Лерочка. — Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. — Больно-о? — удивляется. — Где тебе больно? — и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. — Ну, давай, Лиза… — говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: — Что он?.. — смотрит на тубус, но видит Семенова. — Принеси пятнадцать на двадцать.
Приносит — заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну. повело, теперь-то он даст, зараза! "Папа, а ты будешь здесь?" — еще дрожащим от слез голосом. "А куда же он денется, твой папа", — умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот. "Ой, больно!.." Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит — гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы — ваши, вы — пропадите вы пропадом — наши.
— Папа, ты там будешь? — светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!
— Лиза… — он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: — С трех полей будем. По пять минут.
Сколько же это будет рад?
— Что — рад, что рад… — забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: — Сколько надо… А!.. что там раньше, — пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал:- Ну, что печень? Печень… ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как этот, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.
Он всегда такой?
— Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду… ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог — он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И — добрый… — улыбалась Елизавета Петровна.
Вот уж нет, добросовестный — может быть. Это тоже в наше время — везде — слишком редко, вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.
День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты — моя. Одеваю, идем. "Василий Сергеич!.." — доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. "Да, по правилам, конечно, надо ложиться, — говорит он, — но я пошел бы уж вам навстречу". Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и — обычное дело — мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: "Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание, — находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо. — Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках…" — "Это что, от рентгена?" — "Нет…" — "От основной?.." — валится сердце в тошнотную пустоту. "Да… вот здесь, в плоских костях. И здесь…" — проводит по голени, наклонясь.
Что же они — Зоя, Людмила? Это что… метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?..
— Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные… Но если сама скажет, тогда…
- Что — тогда?! Это же кости!..
- Это… бывает?
- Да… при таких опухолях. Если бывает, то здесь… — проводит уже по предплечью.
- Но ведь нам сказали, что доброкачественная… — тупо смотрю.
Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: "Гм!.. извините, мне туда. При этих — бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да…"
Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас…
В метро побледнела и вдруг: "Папа, м-м… тошнит…" Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль — обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блеклому небу и нехудо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволочены на берег, стасканы в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней, парусят ладьями варяжскими храбрые листики.
Динст не сразу, но все-таки настоял на своем — снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и — надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в ведреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день — до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного.
Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной — Та, та самая. И в покои — тогда! — еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, который спасает от рентгеновской тошноты, — и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: "Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами…" — и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе.
— Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, — звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: — Вот он!..
Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него впритык. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам. "Ну, это мы сейчас устроим…" — усмехнулась Лина. "Если можно… — весь в застенчивости. — Так что у вас? Как идет лечение? — выслушал. — Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать". — "И все живы?" Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и: "Половина живет". — "А что… метастазы?" — "Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости". — "Значит, это… злокачественная?" Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, широко разошлись над столом. "Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет… А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет — это уже пятьдесят процентов успеха, год — семьдесят, два — девяносто, ну, а три — полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то… из Америки". — "А те, другие, долго?" — "Год. Как правило, через год".