Анатолий Ким - Соловьиное эхо
«Возможно, я уже настолько стар, что в жизненных принципах своих проявляю некоторую косность. Но именно в силу этой своей старческой закоснелости я продолжаю незыблемо стоять на том, что главным для человека является прежде всего Дело и Познание. Все остальное дается в виде дополнительного приложения Судьбы.
Дорогой Отто, единственное мое дитя, как бы я был рад немедленно заключить тебя в свои объятия. Но в силу некоторых обстоятельств, вызванных, к сожалению, твоими собственными решениями, я чувствую, что момент нашей встречи автоматически отодвигается. Тебе, Отто Мейснер, придется примириться с тем, каков я есть, каким меня создал Бог. Но видит Он, что я не могу позволить тебе явиться передо мною, если ты вздумаешь уклониться от выполнения своих обязанностей. Я очень доволен твоими отчетами насчет индийской конопли, и японского искусственного жемчуга, и командорских котиков, недурно ты справился и с поручением касательно амурского опиума, и дай Бог тебе и дальше исполнять столь добросовестно свою миссию. Надеюсь, что ты вскоре рассеешь кое-какие мои сомнения, ибо позволь мне быть откровенным – я засомневался… Человек, плюнувший на байкальского омуля, может пренебречь и длинноволокнистым асбестом. Но, уповая на провидение и надеясь на лучшее, я, однако, и здесь не хочу насильно принуждать тебя. Не так я тебя воспитывал. И ты волен поступать как тебе заблагорассудится, исходя лишь из подлинных чувств сердца и благоразумия. Однако учти, что посылать еще кого-нибудь к мистеру Стаббсу, когда мой самый надежный поверенный находится почти рядом с ним, я считаю совершенно нелогичным. Те образцы асбеста, которые представил мне англичанин, весьма обнадеживают, но я хотел бы вполне увериться насчет ресурсных мощностей месторождений, ибо сорок процентов, которые предлагает мне Дж. Стаббс в деле, уже составляют два с половиной миллиона в американских долларах. Проигрыш в таком деле из-за плохой осведомленности был бы крайне нежелателен. Подумай сам. Итак, я даю тебе время и средства на улаживание твоих личных дел, с тем и продлеваю твою командировку до конца текущего 1913 года и хочу видеть тебя лишь в следующем, сколь горестна ни была бы для меня подобная отсрочка. Кстати, за это время я успею, наверное, привыкнуть к мысли, что стал уже прадедом, и образ моей дорогой невестки, о которой я буду теперь часто думать, займет надлежащее место в моем сердце. Таковы наши человеческие мечты! Ребенку дается возможность взять с неба звезду, а дитя тянется к оловянной пуговице. Впрочем, последнее вовсе не относится к твоей дорогой супруге, ибо я ничего не знаю о ее достоинствах, равно как и о недостатках. Можешь ей передать, если ты вообще имеешь практику объясняться с ней на каком-нибудь приличном языке цивилизованного мира, что когда-нибудь я с удовольствием познакомлюсь с ней, а также и с новорожденным своим правнуком, имени которого еще не имею чести знать…»
Далее шли интимные старческие признания о самочувствии, о периодическом мозговом полнокровии, о сердечных болях с отдачей в затылок и левую руку, заканчивалось письмо традиционными словами родственного привета. Но, несмотря на все эти вполне обычные формы и обороты эпистолярного документа, в нем между строк с железной волей излагался приказ для Отто Мейснера не показываться на глаза, пока дед не сменит гнев на милость. А для смягчения его ганзейского духа нужно было внуку выполнить в первую очередь деловое поручение, то есть съездить в Тувинскую страну и самому измерить линейкой длину волокон местного асбеста, взяв его на пробу из разных мест добычи.
Итак, существовал уже документ, в котором письменно утверждалась вечная разлука Фридриха Мейснера с любимым внуком, – дед крупно, с наклоном влево подписал эту бумагу. Шел 1913 год по земле, и надвигался четырнадцатый, в лето которого Европа скроется в дыму Первой мировой войны. Видимо, Фридрих Мейснер и на самом деле постарел, если, находясь возле самых котлов чудовищной кухни, не сумел учуять трупного запаха готовящегося варева.
…Лишь в конце августа смог Отто Мейснер отправиться в эту глушь Ойкумены, полудикую Туву. Ольга не захотела расставаться с мужем и настояла, чтобы ехать всем вместе. Трудно было решиться магистру на это путешествие. Отправляться с ребенком на руках навстречу тысячам верст бездорожья да через Саянские хребты и далее на лошадях и верблюдах по хакасским степям и пыльным тувинским пустыням было нелогично, тем более что цель путешествия казалась философу совершенно бессмысленной: приложить линейку к какой-то каменной бахроме… И Отто Мейснеру в жаркие, душные дни иркутского ожидания было особенно тоскливо в чужом краю. Но вот наконец они выехали, и, мысленно представляя себе весь тот путь, который надлежит им сделать, магистр замирал в томительном беспокойстве.
Ибо он знал, что та линия через огромное пространство, которая отметит их многотрудный путь, тягостный муками тела, и постоянным беспокойством души, и ввинчиванием себя в серую тоску дорожного времени, – линия эта может остаться только на его путевой географической карте, но более нигде, нигде!
Никакого иного следа не останется от упорного передвижения человека по земле, если только не был он первооткрывателем и не оставил после себя столба с надписью на затесе или памятника со своим именем на постаменте. Отто Мейснер не видел смысла в своем путешествии, а любое бесцельное преодоление пространства ничего после себя не оставляет, кроме гнетущего ощущения пустоты. Не проще ли, думалось ему, остаться на месте и пропускать мимо себя воображаемое пространство – ведь и первый и второй способ путешествия никуда не приводят, а дорожное томление можно живо вообразить себе, оставаясь в паршивой иркутской гостинице.
И ему представлялась мать в гробе, смерть которой и похороны он вспомнил, сидя в кибитке: белое, неподвижное лицо матери, словно гипсовая маска, и сложенные на груди руки, бесчувственные и негнущиеся, как доски, и все на ней – даже ее посмертное одеяние, кольцо на руке, цветы гробовые – было сковано отчужденной неподвижностью смерти. И лишь волосы ее, золотисто-нежные, густые легкие волосы были прежними, живыми, и трогал их невидимый сквозняк, страшно шевеля ими, словно хлопотали вокруг усопшей призраки иного мира… Отто Мейснер открыл глаза и обнаружил, что он уже давно взрослый, находится на пути, где-то посреди Чингисхановой степи в осеннюю распутицу, и возница остановил, оказывается, лошадей, чтобы побеседовать со встречным человеком, и тот, высокий темноликий туземец, держит на загорбке ягненка, захватив в каждую руку по две тонкие ягнячьи ножки. И бедный ягненок, которого несли, чтобы спасти его или, наоборот, на заклание, поднял голову вверх, как это делают с жалобной надеждой все поверженные существа с длинными шеями. Детские глаза ягненка уставились на Отто Мейснера. «Это же я, неужели ты не узнал меня?» – спрашивали они. «Да узнал. Ты беспомощная, кроткая и безмолвная овечка, отданная в руки жестокого жреца. Но не пытайся спрашивать, какой смысл в подобной жертве, я не знаю», – мысленно ответил магистр философии и вновь закрыл глаза. Рядом сидела, прикасаясь к нему плечом, жена, державшая на руках сонного ребенка.
И магистру вспомнился иокогамский порт, нарядная пестрая толпа на пристани, путаная мишура длинных бумажных лент, протянутых меж берегом и кораблем, который медленно, едва заметно для глаз, но неуклонно отодвигался от стенки причала. Люди на берегу и пассажиры на борту судна держались за разные концы этих бумажных лент, и Отто Мейснер, навсегда покидавший Японию, куда он заехал по предписанию деда, смотрел сверху на машущую платками и веерами толпу провожающих. То и дело пролетали над нею легкие ленты серпантина, на миг плавной дугою замирали в воздухе, затем бессильно опадали вниз, словно знаки отчаянной попытки еще раз достичь, коснуться любимого существа в пронзительную минуту разлуки. Крики, порхающие веера, покачивание высоких причесок, в узлы которых японки втыкают большие, как кинжалы, оловянные шпильки. И вдруг взобрался на причальную тумбу какой-то вдохновенный юноша, поддерживаемый снизу товарищами, снял с головы студенческую шапочку и, далеко откинув ее в вытянутой руке, чудесным голосом запел прощальную песню.
Да! Воспоем красоту летящих лент серпантина, думал Отто Мейснер, краткий миг их полета и затем – плавного падения над карнавалом жизни. Воспоем эту нежную и хрупкую связь, еще существующую между теми, кто сжимает скорбными пальцами два разных конца бумажной ленточки, пока корабль медленно отходит от пристани, натягивая перепутанную, шелестящую на ветру мишуру. Воспоем эти узко нарезанные бумажные полосы, протянутые над мусорной водою гавани, ибо они соединяют, пока не оборвались, неслышное отчаяние чьих-то слез, неутоленные губы и беспомощное желание вечного соединения с любимыми… И магистр теснее прижался к жене, которая дремала, отрешенно склонившись над ребенком.