Юрий Издрык - Двойной Леон. Istoriя болезни
ноздри, — сильный, мохнатый, серо-рыжий… А дальше отколол такое, что по сравнению с этим вся его бьющая в глаза мощь — безжалостные клыки, острые когти, гнилое дыхание и застывшие зрачки — любому, говорю вам, любому показалась бы детской забавой. Так вот: повиляв, возможно, слишком преувеличенно, хвостом, он сел на задние и, глядя на меня чуть ли не с нежностью, сказал на какой-то фальшивой блатной фене: «Слышь, зема, братан, как друга прошу, — только одну таблетку. Ну, может, две. Вишь, как колбасит всего» — и часто залязгал зубами. И не было никакого смысла объяснять ему, что я тут ни при чем, что таблетки не мои, а командира отряда, и что это полное фуфло, а не сон, и что с меня хватит, и что тюремный жаргон следовало бы получше подучить, может, даже на академическом уровне, и что мне самая пора просыпаться, тем более что рядом и так уже догорает мой дом.
3.После всего этого я начал проделывать рискованные манипуляции с алкоголем, травами и другими дарами бесконечно богатой природы. С их помощью мне удалось избавиться от большинства вышеописанных симптомов. Мои симпатично-симптоматичные, но слишком уж раскомплексованные товарищи по ночным приключениям, несмотря на все свое очевидное всемогущество, уже не отваживались заходить настолько далеко, насколько заходил я. Ведь их стихией была имитация, трикстерство, бубабу, если уж на то пошло. Меня же всегда подводила под монастырь тяга к настоящему, и я подводил под монастырь всех остальных из-за ее неодолимости. Поэтому я заходил все дальше и дальше, и открывался мне лишь мрак неподдельного забытья. Но человеку не дано слишком уж далеко зайти в этом направлении, так как забытье очень близко соседствует с небытием.
Поэтому я возвращаюсь.
Я знаю, покинутые мной приятели уже не откроют для меня свои летние кинотеатры. Но я по ним не скучаю.
Мне довольно воспоминания об одной-единственной ночи, в которую мы — ты и я — искали вход — каждый свой — в старинный отель, слегка облезлый и раздавшийся из-за разнообразных пристроек. Дощатые флигелечки, мансарды, шаткие переходы в соседние здания, фальшивые эркеры, которые передрали у тех же соседей, несусветные украшенные витражами башенки — их венчали то еретическая буденовка купола, то обглоданный мосол трубы; бесконечные ступеньки и лестницы, которые никуда не вели — все это до предела усложняло и без того непростую топографию отеля, отеля, ко всему прочему еще и обсаженного по периметру аллеей рахитичных гипсовых колонн, которые, казалось, подпирали само небо, не такое, впрочем, и высокое в это время года. Так вот, среди этого многообразия мы искали вход — каждый свой, — но именно входа там как раз и не было. Не знаю, как удалось пробраться внутрь тебе, а я был вынужден отодрать кусок фанеры от крыши аварийного перехода, чтоб изнутри вскарабкаться на нее, и, пробежав по доскам, спрыгнуть на кучу мусора во внутреннем дворике. Правда, это почти ничего не изменило — дворик оказался пустым, темным и застывшим в длительном ремонте. Пришлось тыркаться в подозрительно темные углы, пробираться сквозь строительный хлам, стараясь не ушибить то ноги, то голову, пока не поддалась с треском гнилая дверь, и я не оказался во внутреннем отельном мраке. Не хочется и вспоминать о препятствиях, которые ждали меня впереди. И неожиданные знакомые, что завлекали то соблазнительным планом отдохнуть в баре, то не менее соблазнительным планом выиграть крупную сумму в казино, и сослуживцы, которые напоминали о мифической вечерней работе, и сумасшедшие, что с видом еще нерожденных искали выход, и, наконец, работники отеля, у которых невозможно было добиться ни схемы отеля, ни местонахождения душа, ни допроситься ключей, а временами, приходилось и удирать, петляя по узким коридорам. Поэтому я вспоминаю только ту минуту, когда мы, наконец, стали приближаться друг к другу из разных концов коридора, как в том рассказе, только теперь нам удалось сойтись точно посередине около больших стеклянных дверей (вместо обычного PUSH-PULL на них виднелось загадочное и многообещающее TO SELF-FROM SELF), которые вели на галерею внутреннего дворика. На ней, припорошенные снегом, стояли странные скульптуры — трудно было заподозрить в них античных героев.
Мы растворяем двери настежь, наши лица овевает свежий, чуть морозный ароматный воздух, наполненный дыханьем близкого моря. Взявшись за руки, мы выходим на террасу — и это так просто, так естественно, так хорошо, что мне совсем не хочется просыпаться.
Я и не просыпаюсь. Собственно, мне нет никакого смысла немедленно просыпаться, ведь я знаю — когда бы я ни проснулся, ты будешь рядом.
Sorry, I‘m only sleeping.
Глава пятая. Акупунктура
не забудем же и господина ю.
е. е. каммингсС тех пор, как в голове у меня стала постоянно звучать музыка, я, выходя из дому, надеваю наушники плеера, в котором никогда не было батареек. Странно, но с плеером (и наушниками в ушах) я чувствую себя уверенней: переходя улицу, я не слышу автомобильных гудков, и разъяренные водители, тормозя и объезжая меня, выражают свое возмущение жестами: кто стучит кулаком себе по лбу, кто крутит у виска указательным пальцем, а самые остроумные выставляют в окно средний; контролеров в общественном транспорте утомляют попытки выяснить мою платежеспособность, и они уходят, имитируя посвященность в систему секретных льгот, нищие, заметив ауди-отоларингическую изолированность потенциального спонсора, теряют ко мне интерес, за что бывают порой вознаграждены. Правда, на редкость убогие духом иногда спрашивают у меня «который час?» Тогда я с нескрываемым раздражением снимаю наушники и переспрашиваю: «Что?» — Который час? «Час, два, половина, без четверти, без пяти» — в зависимости от настроения отвечаю я.
Во время процедур слушать плеер запрещено. Вот я и лежу за ширмой — логически верно изолирован на этот раз офтальмологически, весь утыкан тусклыми китайскими иголками — и разглядываю кусок стены и потолка: похожая на диаграмму трещина в штукатурке, одинокий, неоднократно закрашенный под цвет стены гвоздь, пластмассовая, под медь, потолочная розетка над псевдоампирной люстрой, вентиляционная решетка с изысканно-клерикальными отверстиями, колпачок пожарной сигнализации, от которого тянется к недоступным мне горизонтам покрытый побелкой шнур. Это все. Разве что еще фрагмент окна. Но косить на него глаза — дело неблагодарное и утомительное — ничего сквозь него не разглядишь. Музыка не обращает внимания на отсутствие плеера, как, собственно, и на наличие картинки интерьера, и на ощущения от иголок. Отголоски этих ощущений напрасно стараются контрапунктом проникнуть в неприступную область моей нейрофонограммы. Сегодня исполняют джаз. Херби Хенкок нещадно заглушает Дэвиса, устремляясь вдогонку за Маркусом Миллером.
Иногда, когда Маркус с Миллером делались невыносимыми или — что еще хуже — их сменял какой-нибудь Иван Кучин, я крутил колесико настройки, надеясь поймать другую радиостанцию. Однако, поскольку станций было мало — собственно, только одна — то слышать мне приходилось лишь меланхолический шепот пустого эфира. Донельзя однородный и невыразительный, был он, тем не менее, полифоническим течением с тонкими нюансировками. Анализ его ламинарных потоков и турбулентных вихрей позволял делать догадки о полностью земном происхождении, догадки, загадки, гады, сплетение… Постепенно я научился различать мельчайшие модуляции его мутаций, но он, желая остаться неузнанным, превращался в тихий звон — гибрид комариного писка и жужжания трансформаторной будки. Звон этот, еще сильнее, чем музыка, мешал мне разговаривать по телефону. Накладываясь на имманентные звуки телекоммуникационных сетей, он искусно имитировал помехи в эфире, и приходилось порой кричать — Але! Алло! Хелло! — в зависимости от ментальной ориентации реципиента. — Вас не слышно, — изо всех сил верещал я, что конечно же было ложью. Что, в свою очередь, подтверждал тихий голос с той стороны: — Хватить лепить, Юра, ты все прекрасно слышишь. Не строй из себя идиота. Задумчиво кладя трубку на место, стараюсь представить себе этого идиота, слепленного — из целлюлозы ненужных слов? из крабовых палочек буйного смеха? из слюдяных пластинок критики чистого разума?
Доктор — очень приятная женщина неопределенного возраста с прямыми, коротко стриженными волосами, на носу — очки, главное достоинство которых в том, что поверх них можно бросить по-настоящему терапевтический взгляд. Мне нравится, как доктор каждый раз тщательно моет руки, как она не жалеет спирта, очевидно подсознательно чувствуя, что его запах оказывает на меня эфирно-эфемерное действие несомненно эстетического характера. О запах спирта, что я без тебя?! Мне нравится дожидаться доктора по утрам в обшарпанном коридоре, сидя под окном и зная, что там, на дворе, снег завалил шляпу хлипкому человечку на постаменте — медному гибриду Болеслава Пруса, Марселя Пруста и Джойса. Человечек опирается на палочку и хмуро озирает чужую округу. Он не переносит трамваев. Те же, как назло, описывая вокруг него неправильные эллипсы, все время останавливаются, словно надеясь, что Прус-Пруст наконец-то стряхнет снег и, сойдя с постамента, войдет внутрь. Но Джойс стойко переносит метеорологические неприятности и не принимает сомнительные транспортные предложения коварных аборигенов. Я, к сожалению, не обладаю подобной стойкостью. Да и палочки у меня нет. Поэтому каждое утро я приезжаю сюда на трамваях, которые так не любит Марсель-Болеслав-Джеймс, и с удовольствием жду доктора. Ее появление стремительно, терапевтический взгляд внимателен, почти нежен. Ну а потом — упомянутый уже запах спирта и — иголки. О! много, очень много иголок. Каждый раз доктор втыкает их в какие-то новые, только ей известные точки и каждый раз удивляется, что я не засыпаю. Ей отчего-то очень хочется, чтобы я погрузился в сон, поеживаясь, как дикобраз, и дико фыркая, как еж. — Это очень странно, что у вас не появляется сонливость. Когда ко мне приходила Стефания, она сразу же засыпала. Положит голову на руки, густые волосы рассыплет по столу… Я пытаюсь вспомнить роскошные волосы Стефании. Даже не сами волосы, а только прикосновения к ним. Эти прикосновения всегда живут на кончиках моих пальцев. Но иголки не дают сосредоточиться. Стефания, неусыпное чудо света. Стефания, которую я помню губами, ладонями, телом, слухом, нюхом, взором, потом, солью, кровью, сутью. Каждое прикосновение к ней я носил на себе неделями, как ожог. Стефания. Я пытаюсь не вспоминать ее роскошные волосы, ее прикосновения, ее ожоги, ее бессонницу. Иначе мне пришлось бы загнать в себя эти иголки — эти рапиры — по самые рукоятки, а это, несомненно, огорчило бы доктора. «Стефания очень нежная и чуткая», — говорю я. «Это хорошо, когда человек чуткий», — отвечает доктор. (Интересно, кому же это хорошо? — возникает закономерный вопрос. В любом случае, не самому человеку. Это уж точно.) — Вы знаете, очень странно, — снова говорит она. — Почему ЭТО всегда случается с такими порядочными людьми, как вы? Я не сразу понимаю, что ЭТО — очевидно, причина моего появления у нее, а порядочный человек — я сам. Отчего доктор так уверена в моей порядочности — неизвестно. Может, вследствие рентгеновской проницательности терапевтического взгляда. Я же твердо убежден в обратном. А может, таким образом доктор пытается успокоить свои сомнения в том, что я заплачу ей за сеансы. Я, конечно, заплачу, только какое отношение это имеет к порядочности? К тому же, насколько мне известно, ЭТО случается с кем угодно, без всякой связи с моральными принципами, расовой или национальной принадлежностью, сексуальной ориентацией, уровнем интеллекта, эстетическими вкусами, темпераментом, достатком, образованием, профессией, политическими убеждениями и религиозностью. Ага! Религиозностью!