Петер Надаш - Конец семейного романа
На другой день я, как только проснулся, пошел в сад. Был сильный ветер, деревья гнулись, срывались листья. Собачья будка была пуста. Собака любила спать под навесом, среди цветов. Земля там уже совсем затвердела. Я позвал собаку, чтоб пошла со мной, но она не шевельнулась. Голова ее лежала на передних лапах, она поморгала мне и вяло помахала хвостом. Я стал на колени, хотел погладить ее, но над головой у меня распахнулось окно, ветер рванул створку, ударил об стену, и кто-то, кого я не видел, закричал: «Не копай землю! Не копай землю!» Ветер уносил голос вдаль. А ведь землю уже пора было копать, стояла осень, цветы увяли, и моей собаки там уже не было; но на обычном ее месте земля плотно слежалась и была жирная; и еще осталось там после нее несколько шерстинок, комок шерсти, и мне непременно надо было закопать этот комок в землю; но кто-то все еще кричал: «Не копай землю!» И голос этот реял на ветру: «Не копай землю!» Я хотел поставить лопату на место. Хлопали окна. Я бросился бежать, но было тяжело бежать по глубокому снегу, я бежал вдоль стены дома, но в глубоком снегу ноги тонули, и было холодно, очень холодно, и ветер швырял снег мне в лицо. Я хотел посмотреть наконец, где я, но не мог поднять глаз, такое светлое было небо! Совсем темно. Если бы я мог взглянуть на светлое небо! Но пришлось зажмуриться. В темноте. Если б я мог! Что же мне делать? И тут наконец стало темно. На другой день, когда я проснулся и вышел в сад, там кружились две бабочки-капустницы. Я побежал за ними, посмотреть, что они делают. Они сверкали вокруг друг дружки, сверкая, летели дальше, и я бежал за ними через живые изгороди, кусты, потом дальше, по траве, эх, был бы у меня сачок! А потом они исчезли над кустом. Над кустом следить за ними уже нельзя было, небо было голубое, чистое, слепящее, казалось, свет вобрал в себя белое сияние бабочек-капустниц. И тишина. Лохматые, разросшиеся кусты. Боярышник. Сирень. Бузина. Орешник. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один листок, даже если не было ветра. Потайным ходом я пробрался под кусты. В детской комнате постель из сена, она мягкая, так и должно быть. В кухне на полке кастрюли. На хлипком садовом стуле книга. Я слышал собственное дыхание. Мягкая сенная постель так и манила — ложись, поспи, как будто я был ребенком, а они ушли на вечеринку, но я не мог лечь, потому что слышал свое дыхание, как будто зверь, какой-то зверь дышал в кустарнике, который не я, не тот я, кого я вижу. И я схватил полку и вырвал ее из-под кастрюлек, и кастрюльки раскатились, гремя меж кустов, и на минуту перестал слышать свое дыхание; но потом услышал опять. Этот зверь, он дышит здесь, в кустах. Собака. Она лаяла. Это собака разломала, разрушила все жилище. Я раскидывал сено, перебрасывал через забор кастрюльки и радовался, слыша, как они шлепаются на землю; садовый стул я вытащил из-под кустов на траву и вскочил на него, пусть трещат тростниковые сиденье и спинка! Стул покорежился, разломался; я вырывал страницы из книги Нины Потаповой, а твердую обложку зашвырнул в кусты; она повисла там на какой-то ветке. Потом я прополз обратно, и собака лаяла и тяжело дышала. У собаки свисал язык. Собака радовалась, что наконец-то разрушила жилье, и нюхала все вокруг. Но этот запах я словно бы чуял раньше, запах их волос, их кожи, у них в доме точно такой же. Собака принюхивалась, зарывалась носом в сено, искала тот запах, какой я учуял на миг, но собака его потеряла. Здесь, под кустами, земля была мягкая и сырая. Я наблюдал за собакой: интересно, каково ей вот так тыкаться носом в землю. Запах гниющих листьев. Я взял комок земли в рот, пожевал, но пришлось выплюнуть. Мертвая собака скалила зубы. Я опустился наземь, вытянул руки-ноги, как палки, хотел почувствовать, что чувствовала она, но она дышала, и я постарался задержать дыхание и больше не вдыхать воздух, лежать неподвижно, как мертвый. Воздух, оставшийся внутри, расширялся, распирал, раскалял меня, наконец вырвался. Я дышал медленно-медленно. И никто не знал, что я здесь умираю, как моя собака. Мягко покачивался один лист. На листе два маленьких, очень ярких глаза. Листок смотрит на меня своими глазами! Он покачивался вверх-вниз на конце ветки и смотрел на меня. Все же мне пришлось вдохнуть воздух, потому что от напряжения я очень ослабел, но все-таки не совсем умер. Хотя мне хотелось, чтобы он так подумал. Я осторожно вдохнул в себя немножко воздуха, и тогда все стало не таким красным и туманным и я увидел, что это глаза не листочка, а просто на нем сидит зеленая древесная лягушка. Такая же зеленая, как сам листок. Ее спинка была, как изгиб листка. Я смотрел ей в глаза, и она смотрела в глаза мне. Словно неживая. Но я видел также, как тревожно вздувается и опадает ее горло, будто там, у самого ее широкого рта, билось сердце, и она сидит, растопырив лапки, раскачиваясь вверх-вниз на листе, готовая к прыжку. Лист круто наклонился, ее горло пульсировало. У меня точно так же пульсирует кровь. Но тут случилось что-то ужасное, что-то перепуталось. Я думал, что я больше лягушки, но лягушка становилась огромной, а я как бы съеживался, делался все меньше, потому что она уперла в меня свои глазища, и, чем дольше смотрела, тем меньше, ничтожнее я становился. Я не выдержал, зажмурился, но в ее огромном горле все так же пульсировала сила, и мне оставалось только ждать, в темноте, с закрытыми глазами, что она вот сейчас прыгнет на меня и проглотит, словно какую-нибудь букашку. Когда я проснулся, листок неподвижно торчал на конце ветки, прямо над моей головой. Так же ярко светило солнце. По моей открытой ладони ползали муравьи, спокойно, деловито, по очереди, друг за другом. Я зажал их в ладони, но они быстро выползли между пальцами. Мне показалось, я проснулся оттого, что кричала бабушка, звала обедать, но бабушка спала на кровати. В дверях я остановился, прислушался: дышит ли? В комнате было темно и прохладно и пахло бабушкой. На ночном столике стакан с водой. На пальце у бабушки кольцо с бирюзовым камнем, оно перейдет ко мне, когда бабушка умрет. Осторожно ступая, чтобы не заскрипел пол, я вышел в сад. По-прежнему светило солнце. Я поднял с земли упавший абрикос и разломил его пополам. На пальцы мне брызнул сок, по влажной спинке косточки полз, извиваясь, червяк. Я вдавил его в абрикосовую мякоть. Он вертелся там, извивался, но я глубоко утопил его в этой мягкой сладкой трясине, чтоб не видеть, и вместе с ним сунул абрикос в рот, стараясь не раскусить, проглотить его целиком. Сразу представилось, что червяк живым оказался у меня в желудке. Теперь он там, внутри, в темноте, он живой и не знает, как выбраться. До вечера все еще было далеко. Налетели осы. Я почувствовал, что со мной словно бы что-то случилось. Вдруг. Как будто вовсе не я сижу здесь, на траве, а кто-то другой, я ощущаю его тяжесть, но это не я, и все кругом стало такое смутное. Вдруг. Сверкнул обрывок паутины и исчез в воздухе. И на что бы я ни взглянул, вижу это не я, оттого все и пропадает, и я каждый раз не знаю, что я только что видел, потому что уже не вижу этого. Наверное, только со мной бывает такое, и значит, я плохой. Но от них надо это скрывать и делать вид, будто я вижу то же самое, что и они. И я теперь уже не сидел там, где был только что, — я вскочил и обхватил ствол абрикосового дерева, но все равно сознавал, что и это не я, потому что не то чувствую, что прежде; может, я — этот ствол, такой славный, такой сильный. Потом я уже не понимал, почему стою на коленях возле дерева и почему обнимаю ствол его, и надо было что-то делать, чтобы как-то было не так, только не знал, что можно сделать. Я просто отпустил дерево и лег на землю. Трава была душистая, и я постарался пошире раскрыть глаза, чтобы прошла эта муть, чтоб увидеть траву. Каждая травинка росла из земли, но между ними оставалось еще очень много места. Пустые дорожки. Если бы я был травинкой, я тоже бы вырос из земли и стоял бы здесь среди других травинок. Я мог бы стать одной из них. Но вдруг пришел бы человек и сорвал меня. Я вскочил на ноги — скорей, скорей прочь отсюда. Я остановился на посыпанной гравием дорожке и оглянулся. Но как же скрыть, что я такой плохой, если всё вокруг это чувствует? Вот если бы выбрать себе травинку, и это был бы мой ребенок или я сам, и я любил бы ее. Я стал на колени, чтобы поискать такую среди травинок. Отсюда трава казалась лесом. Среди этих деревьев запросто разгуливали бы букашки. Я стал дуть на траву, пусть будет буря, я дул и вопил, вопил и полз по траве, потом откинулся на спину и заорал прямо в небо, но солнце светило так ярко, что пришлось зажмуриться. Я лежу на траве! Мне захотелось броситься к бабушке и рассказать ей, но тело мое вдруг покатилось вниз по склону; небо, трава, деревья, земля, небо, трава, кустарник все ближе, и я все время орал, что лежу на траве! лежу на траве! Но земля все время затыкала мне рот, и это было хорошо. И опять пустое небо, но сейчас меня накрыл тенью куст, белые цветы, я смотрел, видел все, и нельзя было понять, далеко это или близко. Мяч бы принести. Красный мяч взлетел в небо. Тяжелые белые чаши мягко покачивались на концах тянувшихся вверх веток. Прилетела оса. Опустилась на краешек раскрывшейся чашечки, прогулялась вокруг, потом забралась внутрь цветка; жужжащая тень на лепестке. На закате они закрываются. Внизу, у ограды, словно большие белые капли опадали в ночи, они падали, но никогда не достигали земли. Между листьев лицо. Но я не знаю, кто это. Медленно, словно это больно, незнакомец открыл рот, хотел сказать что-то, но во рту у него было темно, и в темноте что-то двигалось, хотя я не видел что. Но у него ничего не получалось. Тогда он протянул руку и сорвал один цветок. Показал его мне, но рот все еще был открыт. Он хотел, чтобы я понюхал цветок. Я заглянул внутрь цветка, но вода вылилась, чашечка опрокинулась. «Ты зачем катал мяч?» Он даже не заметил, что вода из цветка вылилась, потому что совсем не сердился. «Ты зачем катал мяч?» — «Я не катал, только подбросил, чтобы взлетел он!» — «Зачем говоришь, будто подбросил, когда ты покатил его, я-то знаю. Я доктор. Мяч нельзя катать, мяч надо подбрасывать вверх, чтобы он полетел». — «Но я же не катал его!» — «Ну, что же ты! Бросай! Ты что, оглох? Вода вытекла! Не слышишь? Давай же! Вверх!» Я посмотрел в ту сторону, куда он указывал, но в открытую дверь вошел еще один человек. Клик-клак. Шаги его звучали странно, и он, конечно, заметил, что я рассматриваю что-то, поспешил ко мне. Мое одеяло теперь все в пятнах. — «Где?» — спросил он, продолжая идти ко мне. «Здесь». Он был уже близко, совсем близко, схватил одеяло, поднял и стал смотреть. «Где?» — «Здесь». — «Нет, я ничего не вижу, не вижу, ничего не вижу». — «Но оно ведь все в пятнах». — «Каких еще пятнах?» — «Это кровь». Он открыл рот, схватил одеяло, сдернул его с меня и стал засовывать себе в рот, и при этом смеялся, хотя почти все одеяло было теперь у него во рту, и я уже знал, что из цветка, скорей всего, вытекла не вода, а кровь, но он так смеялся, что и я стал смеяться, глядя, как он засовывает в рот одеяло. И тогда я раздвинул кусты, но мяча нигде не увидел, хотя он куда-то сюда закатился. И при этом я очень смеялся, представляя, как этот человек запихивал одеяло в рот. На ветку села птица, над моей головой; она приподняла заостренные хвостовые перья, и что-то белое, известковое обрызгало тот лист, на котором сидела лягушка. Птица известью какает! Над этим тоже нельзя было не посмеяться. Птица повертела головкой и вспорхнула. Мне хотелось посмотреть, куда она полетит. Я бросился через кусты, меня били по лицу листья, ветки, но я все же увидел: она полетела к ним, напиться воды из бассейна. Что-то хрустнуло. Пустая скорлупа улитки. Под кустами повсюду густо расползался плющ, у него совсем темные листья. А птица тем временем полетела дальше, вот уже пролетела над домом. На террасе, откуда всегда их звала мама, сложенный зонт на длинной палке свалился на железные перила. Здесь сад стал словно бы еще светлее. Здесь тоже кусты, высажены кружком, внутри круга коротко подстриженный газон, а посредине спокойная вода бассейна. В воде корыто. Я подумал, что в доме кто-то все же остался и следит за мной сквозь просветы спущенных жалюзи. Может, сказать, что сюда закатился мой мяч? Каждое движение — шорох. Но жалюзи не шевельнулись, и на террасу никто не вышел. Я всматривался. Может, у них есть пистолет и меня застрелят, хотя я всего-навсего ищу свой мяч. Дом как будто уже покрылся пылью. И все же внутри кто-то ждет меня. Ствол оружия между планками жалюзи. Но я же правда, правда ищу свой мяч, потому что, когда он перелетел сюда, было темно, и я не мог найти его в темноте. Ну, так ищи! Я вышел из-за кустов. Если в доме никого нет, тогда все здесь мое. Я переберусь сюда, и все здесь будет моим. Хоть бы и за рояль сяду. И шпага тоже моя. Над камином висит ружье, и еще там есть маленькая картина, которая светится в темноте, и это тоже мое. Японская картина. Если только они не забрали ее с собой. Потом я женюсь, и мы будем здесь жить. Моя жена станет надевать платья их мамы, а я принесу зеленое бархатное платье, которое собирался отдать Еве. Когда стемнеет, приедет машина, загорятся красные фонарики, она наденет зеленое бархатное платье, и мы отправимся на званый вечер. Драгоценности! Я знаю, она показывала, где драгоценности! Я зашагал к дому, делая вид, будто ищу что-то, если кто-нибудь все же наблюдает за мной оттуда, если они вернулись, пусть видят: я ищу собственный мяч. Только у меня это больше не получалось, потому что в голове было одно: я знаю, мне показали, где спрятаны драгоценности; и рояль там; и японская картина; и шпага; и ружье. Может, сказать, что оставил свой мяч в доме, если кто-то все же окажется там? Какой мяч? Красный, в белый горошек. Тайного хода они ведь не знали. А если в подвале кто-то сидит? Мы не видели никакого мяча. Он украсть хотел. Я весь дрожал и никак не мог заставить себя идти прямо к дому. И все-таки я уже в доме и перебираю драгоценности, и бренчу на рояле, и роюсь, роюсь везде, но там, в доме, за окном стоит тот, с пистолетом, он ждет, наблюдает и знает, прекрасно знает, о чем я сейчас думаю. Они больше не вернутся, никогда. Я чувствовал, что там никого нет; но мне пришлось зажмурить глаза, чтобы не видеть человека с пистолетом за спущенными жалюзи. Там никого нет. Я могу идти. Открыть тяжелую железную заслонку на оконце убежища. Это непросто. Там железная задвижка, ее каждый раз приходится выбивать снизу камнем, шума не избежать, створка глухо гудит от коротких постукиваний. Но сейчас никто ничего не услышит, в подвале никого нет, я буду там совершенно один. Через открытое окно проникает достаточно света, и я сразу увижу, что подвал пуст. Теперь я влезу туда запросто, надо только крепко вцепиться в раму пальцами и соскользнуть в эту темную глубь. Ступни мои уже нащупывают кирпичи; они здесь для того и подложены, чтобы легче было спуститься. Теперь железную заслонку можно закрыть. Она возвращается на место со скрипом. Я и изнутри могу задвинуть засов. Кирпичи шатаются под моими ногами, еще прыжок, и я в подвале. Сверху он представлялся мне глубже, чем на самом деле, поэтому, когда я прыгнул, как-то странно подогнулись колени, но ноги уже почувствовали шероховатый бетон. Две туго натянутые светлые нити как бы прорезают темноту, надо подождать немного, чтоб привыкли глаза, а то и ушибиться недолго. Но почему-то все кажется, будто мне это снится, что я нигде. Я пошел было, но сбился с дороги и обо что-то ударился. Это сундук. В сундук можно залезть, и вот получается: человек в доме, а в доме подвал, а в подвале сундук. Надо мной сундук, над сундуком подвал, над подвалом дом. А над домом небо. Если залезть в сундук, можно все это так и представить. Я прислушиваюсь к шумам темноты. Вверху вроде бы что-то ползет, но не человек и не животное. Я слышу свое дыхание. Пока меня здесь не было, дом моего дыхания не слышал, жил в своей тишине. Даже если кто-то и был наверху, так надолго никто замереть не может. Так долго только я могу прислушиваться, двигается ли там что-то или я слышу только себя самого. И если слышу только себя, и дышу все спокойней, и каждый мой вдох становится все длиннее, и сердце колотится уже не так бешено, и не надо больше прижимать руки к животу, чтобы перестал ныть, тогда можно выйти, наконец, из укрытия и выбраться из широкой рамы окна, тогда бабушка наверняка не возвратится, а дедушка спит себе наверху. Ноги мои уже не так дрожат. И наверху все тихо, и во мне все глубже та тишина, что застыла вокруг. Так, как я, они ждать не могут. Наверху никого нет. Никого. Я оперся ладонью о сундук, глаза уже привыкли к темноте. Под домом идет длинный извилистый коридор. После каждого шага нужно подождать, чтобы не слышать звука собственных шагов, и пощупать ладонью стену для следующего шага. Между кирпичами выкрошился грубый цемент. Нога все еще не уперлась в ступеньку. Еще один шаг по шероховатому бетону, и еще. Снова рука ощупывает стену и снова один шаг. Вот и лестница. Ступеньки ведут наверх, а наверху дверь. Она не заперта. И не скрипит, щель беззвучно расширяется. Но и в прихожей темно. Теплый, застоявшийся воздух. Сквозь дверную щель на лестницу вырывается запах прихожей, тот самый, знакомый запах! Спине зябко от прохлады подвала, и все же мне жарко, но этот внутренний жар и наружный холод одновременно обдают мою кожу; меня трясет. Среди темных листьев, ползучих плетей плюща что-то звякнуло. Что-то тускло блеснуло под двумя листьями. Плавно скользит вперед уж, телом своим продвигает себя, словно плывет по воде. Ко мне. И не понять, где его начало, где конец, только тусклые отблески бледно-коричневого тела под листьями, он спокойно ползет ко мне. Но потом все же замирает. Два умных глаза, широко открытый рот среди листвы. Он смотрел куда-то вперед, в ту сторону, куда направлялся, но словно бы одновременно видел и меня. Но вот он закрывает свою большущую пасть, он тоже затаил дыхание. На его твердой голове чешуйки темнее, толще. Под глазами две дырочки, это его нос. Совсем как ветка или плеть среди листьев. Глупая змея. Твою голову освещает солнце. Нет, мне не схватить ее так быстро, чтобы она не выскользнула у меня из рук, как выскальзывают ящерицы. Вот если бы дотянуться незаметно, ведь на него даже тень не упала бы, потому что солнце мне светит в лицо и тень моя позади. Я медленно протягиваю руку, так медленно, чтобы и самому почти не заметить. Схватить надо сзади, за шею. Змея доверчиво смотрит на меня. Тело, укрытое листвой, неподвижно, так что не видно, где его конец. Я чуть-чуть сгибаю колени, чтобы оказаться поближе, и замираю. Кажется, уж не шевельнулся, даже не думает защищаться. Брать надо сзади, не то вдруг да укусит, и яд попадет в руку. Последний бросок надо сделать мгновенно, но я не знаю как. Все-таки он вроде бы видит, что я делаю, но безмятежно смотрит прямо перед собой, в ту сторону, куда собирался ползти, а в то же время как будто видит и меня. Я слабею, я устал, но я хочу сделать это! Согнуть колени еще больше я не могу и руку протянуть дальше не могу тоже. Бросок, и я все-таки хватаю его, пальцами чувствую его твердую голову, он весь извивается, бьется, но я неловко держу его, сжимаю горло, он бьется, хотя под листьями не видно его тела, я падаю перед ним на колени, и жму, вжимаю его голову в мягкую землю, чтобы он не мог извиваться, пока пальцы покрепче не ухватят шею, меня бьет дрожь, по спине бегут мурашки, потому что он разевает свою большую пасть, взблески тени — это мечется его длинный язык; но я не отпускаю его, меня разбирает смех оттого, что я так здорово ухватил его, только сжимать надо крепче, он все так же разевает рот, но шевельнуть головой не может, и только длинное его тело бьется за моей рукой. Пасть раскрыта, язык вылетает молнией, быстро-быстро; я вскочил на ноги и поднял его в воздух. Уж был с мою руку длиной. Он повис неподвижно, как палка. Но вдруг эта палка взвилась и ударила меня по лицу, гладкий, холодный, сильный шлепок по лицу; и опять он застыл, и снова ударил, бьет, хлещет меня по лицу, скользкий, холодный, и я уже не чую ног под собой, чувствую только в руке, между пальцами, готовую в любое мгновение выскользнуть шею, и мне кажется, я не выдержу, он вырвется на свободу, но тут он снова окаменел, а потом ударил не по лицу, а обвил мою руку; скользкий, холодный, он ерзал, извивался вокруг моей голой руки; я со всех ног кинулся к бассейну, только бы освободиться, как-нибудь освободиться от него, я летел, не чувствуя себя — только руку, это обвивавшее ее змеиное тело, эту отвратительную пульсацию, скольжение, толчки, сжатие; и напрасно я пытался стряхнуть его. Вот если бы сбросить в бассейн! Но как оторвать от руки? Другой рукой? а если он и в воде может дышать? Я не смел дотронуться до него другой рукой и только тряс его, а он лишь извивался, но не отцеплялся, да мне и страшно было сбросить его, я только сжимал ему горло и боялся, что он выскользнет; однако я сжимал его изо всех сил, так что он не мог шевельнуть головой, хотя и чувствовал, видно, что я уже сдаю. У бассейна лежал большой белый камень. Я не мог больше держать его на весу. Я упал на колени и сунул его голову в воду, но он по-прежнему бился, он жил, обвившись вокруг моей руки. Я взял другой рукой камень. Вынул его голову из воды. Он все так же широко разевал пасть. На бетонной кромке бассейна я стал колотить его камнем по голове. Каждый удар попадал в цель, но и по моей руке тоже, я видел, что кровь течет из моей руки, но продолжал бить, бил изо всех сил, а он все еще извивался и не освобождал мою руку и жил, но я бил и бил камнем, и камень был уже весь в крови. И я видел, что головы уже нет, только что-то шевелилось в кровавом месиве, но продолжал колотить, потому что он все еще содрогался, не отпускал мою руку, но тут камень выскользнул и шлепнулся в воду, и тогда я сорвал ужа с руки, но все равно чувствовал, будто он там, и стал сдирать кожу с руки, хотя тело змеи билось теперь на земле, вокруг собственной размозженной головы. И было непонятно, где его кровь, а где моя на этой бетонной кромке бассейна, кровь обрызгала все вокруг размозженной его головы, и моя рука была как эта разбитая голова змеи, как будто я все еще сжимал ее и бил, хотя было не больно. Я не мог встать. Не мог. Уж извивался на сухом бетоне. Я бросился было бежать. Спотыкался, но не мог ни бежать, ни упасть, хотя вроде бы надо радоваться, что его уже нет на моей руке, но в руке, в пальцах по-прежнему жило ощущение его тела; наконец я обо что-то споткнулся. Лежать на траве было приятно. Трава холодила руку. Вся рука пульсировала. Но лежать там было нельзя, вот-вот вылезут остальные змеи, пришлось встать. Мне казалось, что теперь я никогда уже не войду в дом. В саду было тихо, слышалось только мое дыхание. Сейчас они вылезут из-под кустов. Я знал: оглянусь — а он все еще извивается там. Я останусь здесь, и никто на свете не узнает про это. Железную заслонку я оставил чуть приоткрытой, чтобы в подвале было немного светлее. Я шел по коридору, но было темно. Нащупал ногой ступеньки. Дверь закрыта. Я сидел в сундуке. Мы выложили сундук старыми коврами, там было мягко. Снаружи светило солнце, кусочек пустого неба. Руку клал то на бедро, то на икру, для прохлады. И думал о том, что будет, если из его рта яд все-таки капнул мне на руку. Я умру. Здесь, в сундуке. Кровь стала липкой, это уж верный знак. Она не текла, только сочилась. Мне хотелось заснуть в сундуке, но яд щипал руку. Я не смотрел на нее, не хотел видеть! Там в саду я ополоснулся под краном, чтоб смыть кровь: если умру, пусть никто, никто и никогда не узнает, что со мной случилось. Я сидел в сундуке и смотрел. Снаружи светило солнце. Но надо было уходить и отсюда. Из углов выползали змеи, они были гораздо больше. Если бы дверь не оказалась запертой, я бы снял со стены шпагу и разрубил их на куски, чтобы больше не шевелились. На земле, опрокинувшись на спину, лежала крупная зеленая ящерица, она еще била лапками, но я набросал ей на голову гравий и трясся от страха, хотя она была уже едва живая. Надо было уходить и отсюда. Когда я уже собрался вылезти из подвала, увидел вдруг, что на террасу подымается по ступенькам Чидер. Мне захотелось посмотреть, что он будет делать. Он поглядел в стеклянную дверь. Пнул ногой шест со сложенным зонтом, тот соскользнул с перил и громко стукнулся о каменный пол террасы. Чидер огляделся, но постоял еще, прислушивался, есть ли кто в доме. Потом стал спускаться по лестнице. Тогда я из подвала быстро толкнул железную заслонку, чтоб она заскрипела. «Эй, Чидер!» Он сразу увидел, что это я. На лето его всегда стригут наголо. Он почесал голову, делая вид, что не испугался. Я остался в подвале, кирпичи шатались у меня под ногами, мне не хотелось, чтобы он увидел мою руку. «Оттуда можно войти в дом?» Он наклонился и заглянул внутрь. «Что здесь такое?» — «Пройти в дом отсюда можно, да только вот дверь заперта, изнутри». — «Ну-ка, пропусти, я тоже залезу». В подвале мы говорили шепотом. Оконце осталось открытым. «У нас здесь и свечка есть, и спички». Чидер обошел подвал, заглянул и в коридор, но там было темно. Он почесал в затылке. Я залез в сундук. «Они не оставили здесь никаких документов?» — «Наверху, наверное. Но дверь заперли прочно». Чидер все рассмотрел и тоже залез в сундук. Мы и вдвоем там умещались. Ева всегда оставалась снаружи. «Слышишь, Чидер! Я это только сейчас открыл!» — «Что?» — «Птицы известью срут». Он почесал голову. «Здорово, правда?» — «Ихний отец был шпион,» — прошептал он. «Брось! Он давно уже укатил в Аргентину, посылает им оттуда посылки». Чидер фыркнул. «Там и шпионил». — «Я его никогда не видел!» — «А баба эта потому с ним не поехала, потому здесь осталась, что она шлюха поганая». — «Нет!» — сказал я громко. Он зашептал: «Думаешь, мы ничего не знаем? Сюда иностранные машины приезжают! Скажешь, нет?» — «Я тоже видел одну из окна, а моя бабушка была свидетелем!» — «Она была курва паршивая!» Что-то ему было нужно, потому что он вылез из сундука. Я подумал, если и он знает, то я все-таки должен рассказать ему, но про бабушку упоминать не следовало, ведь это тайна. «Один раз мы играли там, в комнате, и она вошла совершенно голая. Совсем голая». — «Не кричи. Совсем голая?» — «Ага». Рука моя ужасно болела, и я боялся, что он найдет спички и свечу, а про это тоже не надо было рассказывать. «Ну, и как она?» — «Совсем голая, и там у нее шерсть. А шла так, словно нас там и не было». — «Послушай, Шимон, есть здесь бумага?» — «Бумага? Там, наверху, только они заперли дверь. На замок. Надо бы как-то открыть». Чидер подошел ко мне. «Тсс! Сказал ведь, не кричи!» Я не видел его лица, потому что снаружи светило солнце. Он прошептал: «Я с ними дружбу не водил, только не я!» — «Надо чем-нибудь открыть дверь! У них там есть картина, которая светится в темноте. Японская картина. А еще мне сказали, и показали даже, где у них драгоценности! И шпага!» — «Шпага?» — «Слушай, Чидер, давай сделаем как тогда!» — «Что?» — «Как тогда, у нас на чердаке!» — «А, сейчас мне не до того, срать хочу». Он отошел в угол и спустил штаны. Присел. Я смотрел на него. Из него полезло дерьмо. Он сидел там долго, иногда стонал даже тихонько.