Юрий Божич - Жако, брат мой...
Что скажите? Вам не по нраву подобные шуточки? Ладно, поговорим серьезно.
Профессор Дональд Брум, школа ветеринарной медицины при Кембриджском университете: «Чем больше мы исследуем познавательные способности животных, тем более развитыми они оказываются, и из всех животных, которых мы исследуем, самой большой загадкой для нас являются именно попугаи».
Наглядный пример: Нкиси, африканский серый попугай. Один из лучших пользователей человеческого языка в мире животных. Его словарный запас достигает 950 слов (многие ли люди, включая политиков, могут таким похвастать?), при этом он пытается спрягать глаголы в настоящем, прошедшем и будущем времени. Нкиси демонстрирует признаки чувства юмора, и даже придумывает новые слова и фразы, когда попадает в новые для него ситуации. Стоило, допустим, ему увидеть на фотографии Джейн Гудел, известного эксперта по исследованию шимпанзе, где она была изображена вместе с приматами, как он спросил: «Поймала обезьянку?» Когда другой попугай висел вверх лапками на своей жердочке в клетке, Нкиси порекомендовал: «Вам следует сфотографировать эту птицу». А чтобы описать масла, используемые его хозяином для ароматерапии, Нкиси даже придумал выражение: «лекарство с приятным запахом».
Все это, считают ученые, бросает известный вызов эволюционным предсказаниям. Ведь согласно лингвистической логике огромный скачок в развитии должны были совершить отнюдь не попугаи, а шимпанзе — поскольку они, со времен Дарвина, считаются более близкими родственниками людей. На самом же деле шимпанзе умеют общаться с помощью жестов (что да, то да!), но лишь потому, что инструкторы провели с ними бесчисленное количество утомительных часов. Увы, мозг этих обезьян не оснащен внутренним «программным обеспечением», управляющим сложными языковыми навыками, так что надежды здесь на прогресс (на то, к примеру, что как-нибудь вдруг одна из этих особ предложит дрессировщику: «Послушайте, сэр, почему бы нам с вами не хлопнуть по рюмашке бренди?») — минимальны. И напротив: внутренняя программа, установленная в мозгу серых попугаев («рекордсмена» Нкиси и его сородичей), больше похожа на человеческую — в том, по крайней мере, что касается овладения языком. И это, по-видимому, не случайно. Доктор Харви Дж. Картен, нейробиолог, изучавший физиологию птиц, заключил, что нижняя часть птичьего мозга аналогична человеческой. Не отсюда ли и скорость мыслительных реакций, зафиксированная не только экспериментом, но и анекдотом — пусть даже со слегка неприличным, расистским оттенком.
В бар заходит негр с попугаем на плече. Увидев попугая, бармен спрашивает:
— Где ты такого достал?
— В Африке, их там миллионы, — отвечает пернатый наглец.
Я по-прежнему вас не убедил?
Что ж, будем считать, что попугай — не теорема, и доказательств не требует.
Его просто могут любить или не любить. Как и писателя.
Слушать или не слушать. Как и писателя.
Ждать или не ждать. Хотеть или не хотеть. Прощать или не прощать.
Вы сами можете продолжить перечень этих бинарных оппозиций.
Этот шизоид-аутист работает толмачом с мистического природного на русский, английский, французский, китайский, суахили — в зависимости от того культурного пласта, к которому угораздило принадлежать его хозяину. И, видимо, неслучайно, в «Саламбо» у Флобера (о, да, опять «у Флобера») каждый карфагенский переводчик носил на груди, как знак профессии, вытатуированного попугая.
Но разве не тем же занят и писатель? Разве и он не переводит с неведомого, колодезно-глубокого на тот язык, который числит родным?
Фаулз в одном из эссе — том самом, где он признается, что «как-то планировал — и на самом деле даже начал писать — кошмар издателя: роман, наполовину написанный по-английски, наполовину — по-французски», — не без сожаления замечает: «Поверхностные смыслы легко перетекают из одного языка в другой, однако в самой глубине, мне кажется, их брак невозможен, они не совпадают и никогда не смогут полностью совпасть».
Непереводимостью с языка на язык мучился и другой билингвист (пожалуй, еще более изощренный) — Набоков. В постскриптуме к русскому изданию своего скандального романа он писал: «Американскому читателю я так страстно твержу о превосходстве моего русского слога над моим слогом английским, что иной славист может и впрямь подумать, что мой перевод «Лолиты» во сто раз лучше оригинала. Меня же только мутит ныне от дребезжания моих ржавых русских струн. История этого перевода — история разочарования. Увы, тот «дивный русский язык», который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим, и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку… Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов — все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта неувязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».
Свобода духа!
Зафиксируем: к мысли, просящейся в гимн, приходит человек, рассуждающий всего-навсего о взаимной конвертируемости двух языков, которыми он сам владеет одинаково блестяще. (И, Бог свидетель, он бы брезгливо скривился, предложи вы ему воспользоваться для перевода каким-нибудь «сократом» или «прагмой» — ментальную проказу он чуял так, как иные священники чуют в храме менструальную кровь.) Что же говорить о почти бессмысленных попытках выпрясть строки из души или сердца? Все тот же сизифов камень, все та же вода в решете…
Одиночество и непереводимость — вот что ждет любого «попугая», взявшегося за это. Хотя со стороны может казаться, будто у его клетки толпится куча народа, а сам он выдает на гора потрясающие спичи, избавленные от акцента его истинной, кипящей свободой духа, натуры.
Птица-экзотика. Птица-анахронизм. Птица-одиночество. Птица-спасение…
Птица-писатель.
Я хотел было поставить здесь точку. Но тут память подбросила мне кое-что с привкусом биографии.
Видите ли, не так давно я зарегистрировался в социальной сети «В контакте». Естественно, тут же всколыхнулись старые знакомства. В основном университетские. Кто-то написал мне. Кому-то написал я. Первый всплеск взаимного оживления, кажется, уже схлынул, когда я получил письмо из Никарагуа. Ноэ Рафаэль Паласиас Эспиналь спрашивал: «Ты по-прежнему поешь о фиолетовом пингвине?»
Я наморщил лоб и почесал затылок: пингвины, говоришь? Ну да, ну да…
Сто лет назад мы вместе были в стройотряде, в Коми, строили какую-то дорогу (ее обочину перекосило уже через год). Была гитара. Ноэ пел «Бессамэмуче». Пел и переводил: «Поцелуй меня много». Хорошие слова. Юра Пуля пел: «Зато мы делаем ракеты…» Тоже очень хорошие слова. Я пел про фиолетового пингвина — зонг из серии «проще не бывает», собственного сочинения, со словами, которые сегодня почти напрочь слиняли. В общем, я ответил Ноэ (чью двусоставную фамилию Паласиас Эспиналь мы в краю ссылок и лагерей переводили как Дворцов-Колючкин), что с пингвином покончено. Навсегда. Я даже хотел написать, что зарубил его топором, но потом передумал и свел разговор к технологии изготовления вина, иными словами, к тому, чем мой никарагуанский приятель ныне занимался. Через день Ноэ приоткрыл мне тайну дивных рецептов — ни яблок тебе, ни винограда. Сплошной мед! Вино из меда. Причем именно вино, а не 40-градусная «медовуха». Сладкое и сухое шампанское, сладкое и сухое белое…
И тут, словно шарахнутый молнией, я вспомнил о попугае. Так случается, когда думаешь о молодом вине и виноватой молодости.
Да, я вспомнил о попугае. Точнее — об еще одной своей старой (и что удивительно — доброй), скажем так, песне. В которой имелись такие слова:
«Разменяли попугаи
пару слов на пару фраз.
Задолжали попугаям
три коротеньких рассказика,
три сказочки, три басенки про нас.
И тому, кто в это верит,
раздают на память перья».