Михал Вивег - Летописцы отцовской любви
— Я видела вас по телику, — говорит одна такая вполне клевая.
— Фантастика!
Я старался говорить максимально коротко, чтобы сосредоточиться на подписи. А когда не мог сосредоточиться, высовывал язык, что, согласитесь, на автографиаде выглядит довольно придурочно.
— Это было жутко смело, когда вы под конец вылезли из этой будки и нарисовались. Я в смысле… перед всеми. Это было… факт, колоссально.
— Серьезно? Ну спасибо.
С этой подписью я почти что управился.
— Вы, факт, были такой классный.
Финито: подпись — что надо.
— А не могли бы вы приписать там еще «Габине»?
— Нормалек, для этого я и здесь, золотко, — говорю я, хотя рука уже не моя.
Наконец все в ажуре и я могу взглянуть и на ее сиси: офигеть можно!
— У вас красивый почерк, — говорит Габина. — Такой типа детский.
— Это единственное, что у меня еще детское. Все остальное у меня уже чертовски взрослое…
Она хихикнула, огляделась. А когда я подавал ей книжку, сунула мне в руку записочку с телефоном — почти такую же, как в тот раз Линда.
Она взглянула на меня — как, мол, отнесусь к этому.
— Спасибо, малышка, — говорю я сладко. — Лучше этого нет для меня подарка!
А когда она выпрямлялась, то большим пальцем и мизинцем изобразила телефонную трубку. Мизинец потом сунула в рот и облизала. Ну и штучка эта Габина!
Вслед за ней прихилял какой-то хмырь в возрасте.
— Я видел немало писателей под столом, — говорит он, — но никто из них уже не в силах был подписываться.
Он весело поглядел на мою подпись.
— Вы с этим справляетесь еще довольно прилично, — похвалил он меня.
В общем он был мне даже симпатичен, но поболтать с ним не довелось — за ним стояли трое увечных с одним сопровождающим-педагогом. Хотя слово «стояли» не вполне уместно: двое сидели в инвалидных колясках, а тот, что кой-как стоял, для разнообразия был слабоумным.
— Павлик хотел бы кое-что сказать вам, — говорит сопровождающее лицо.
Слабоумный задергал огромной башкой, и из носу у него вывалилась зеленая сопля величиной с детский носок.
— Он стесняется, — объяснил мне педагог и обратился к Павлику:
— Утри нос, Павлик, и скажи пану писателю то, что ты хотел ему сказать.
Павлик растер сопли по роже и что-то пробубнил мне. Я не разобрал ни слова.
— Он говорит, что вы для него настоящий образец для подражания, — перевел мне педагог.
2
Рената говорит, что мое «отпускное» писательство ей нравится, но я-то отлично знаю: чтобы пташку изловить, надо песню заводить. Однако признаю, что в определенном плане такое писательство — дело хорошее: приходится ломать голову и вспоминать вещи, о которых и думать забыл. Когда я поначалу здесь на пляже вспоминал о Ренаткином детстве, у меня перед глазами всплывало главным образом то, что было заснято или накручено камерой (если представить, сколько раз все эти пленки и кассеты с ней я просматривал, то, думаю, это нормально). Теперь, когда уже не впервой сажусь за писание, вспоминаются вещи, которые я вообще никогда не снимал. Вот хотя бы такое: у Ренатки все маечки всегда были грязные — в пятнах от апельсинового сока, который мы с моей бывшей женой для нее отжимали. Или как она в четыре года в автобусе по дороге в Бенецко читала по памяти всего Максипса Фика,[13] которого выучила с пластинки, и как весь автобус ахал от удивления. Вспоминаю также, как я брал ее из яслей, а позже из детского сада, как там ужасно воняло и как пани воспитательница и остальные дети, завидев меня на пороге, во весь голос кричали: «Ренатка — домой! Ренатка — домой!» — и как потом Ренатка в фартучке подбегала ко мне и всегда целовала. Мало-помалу вспомнил я и разную ее одежонку. В основном все перепадало нам от детей свояченицы или от знакомых, дело известное, но иной раз, естественно, мы покупали ей и что-нибудь новенькое. Как-то, например, мы с моей бывшей женой купили ей в «Котве» довольно дорогую зимнюю курточку, которую Ренатка сама себе выбрала, а к ней еще и берет. И курточка и берет были бордового цвета и к Ренаткиным светлым волосикам очень шли. Когда надевали ей что-то новенькое, я всегда поражался тому, какая она у нас красивая (естественно, я знал, что она красивая, но в старой, поношенной одежонке это не бросается так в глаза, как в чем-то действительно модном). Мой отец ежегодно привозил ей из ГДР джинсы, поначалу такие, детские, с резинкой на поясе и цветной вышивкой на карманах, а потом уже и настоящие (в то время их далеко не каждый имел). Когда Ренатке было тринадцать (то есть спустя год после нашего развода с женой), он привез ей джинсовый комбинезон (тогда такие джинсы с нагрудничком называли «лацлачи», а как теперь называют — не знаю, но это уже не существенно). В тот год мы вместе полетели в Болгарию. Я хотел хоть немножко вознаградить ее за все те трудности, что свалились на нее из-за нашего развода (я-то хорошо знал, что он и ей дался нелегко), и потому предложил ей слетать куда-нибудь вместе. Ренатка выбрала Болгарию. Как дочь военнослужащего, она не слишком-то и могла выбирать. Кроме Болгарии, можно было выбрать только Румынию, Венгрию, Польшу или ГДР (не считая, естественно, СССР), вот она и выбрала Болгарию. Новые «лацлачи» она сразу же надела, только расстегнула бретельки, и все то время, пока мы были в Болгарии, ходила со спущенным нагрудничком — дескать, так носят (носят ли так и сейчас — не знаю, но тогда якобы так носили). Болгары, естественно, все время свистели и орали ей вслед, и я готов был убить ее, но, как обычно, решил лучше помалкивать.
3
Когда наши разводились, мне было двенадцать, братцу — шесть.
В тот вечер, когда нам об этом сказали, мы вели себя, в общем, спокойно. Согласились с тем, что я останусь с мамой, а братец будет жить с папкой. Мы выслушали объяснение папы, доводы мамы, под конец кой-какие обещания на будущее и пошли спать. Смысл случившегося пока не доходил до меня в полной мере, и, кроме того, в тот день я очень устала после школы и потому быстро уснула.
Ночью я проснулась. Кровать братца была пуста. Я выбежала из комнаты и стала искать его. Думала, он лег спать с папкой на полу в гостиной, но его и там не было. Я потихоньку через переднюю вошла в спальню: мама спала, вид у нее был измученный. Братец сидел в изножье кровати с открытой тетрадкой и писал. С этаким трогательным усердием первоклашки.
— Записываю маму, — прошептал он серьезно.
(«Трогательнее, чем Коля в ванне»,[14] — заметил бы, очевидно, Виктор.
Вы скажете чувство, он скажет китч.)
Я сразу разревелась. Мама проснулась и дико испугалась братца. Раскричалась на него, а потом расстроилась и на остаток ночи взяла его к себе.
Я пошла спать к папке. Мы слышали, как мама с братцем плачут. Мы тоже с товарищем капитаном заплакали. Виктор, ты в это поверишь?
Настоящая мелодрама.
Первые месяцы после того, как папка с братцем уехали от нас, были ужасными. Я ходила по квартире, где они жили с нами долгие годы, и повсюду натыкалась на их отсутствие: в гостиной, в маминой спальне, в кухне, где мы все вместе ужинали… А теперь после ужина я заглядывала под стол, но братца там уже не было, он там уже не писал. Странно! В прихожей не было их обуви, на вешалке не висела братишкина синяя зимняя куртка. Его кровать была постоянно застелена. Собака целыми днями сидела у окна. Принюхивалась к мебели, к щелям под дверьми.
Папкины фотки уже не валялись повсюду. Тебе, Виктор, это может показаться просто диким, но мне стало не хватать даже запаха его формы. Стало не хватать его карт и планов тактической подготовки, которые этот коммуняка вечно таскал домой.
Тебе на это и правда нечего сказать, Виктор?
Когда я, бывало, лежала в ванне, мне казалось, что слышу, как в прихожей папка что-то рассказывает маме. Я совершенно отчетливо слышала его смех, но стоило мне вылезти из воды и вытереться, там его уже не было. Настоящая тайна.
Когда я засыпала, он уже не приходил пощекотать мне спину.
Он уже ни разу не пожелал мне спокойной ночи!
Я ревела в подушку и ненавидела его.
Звонил он, правда, через день. Раз от разу старался говорить со мной все непринужденнее, но у него это плохо получалось. Мы оба были в постоянном напряге.
— Приветик!
— Здравствуй, папа!
Он рассказывает мне что-то вроде остроумного анекдотца, который заготовил заранее (возможно, даже выучил его наизусть), но я не смеюсь. Он начинает нервничать, и его речь становится все тяжеловеснее. До сути он так и не доходит.
— Я тебя не особенно развеселил, а?
— Нет, ничего…
Он вздыхает и по обыкновению кончает родительской тягомотиной.
— Как в школе?
— Ничего.
— Есть какие-нибудь отметки?