Клод Симон - Приглашение
…и сейчас он (генеральный секретарь — или, скорее, переводчики, сидевшие в маленьких кабинах вдоль стены, параллельной длинному столу: сейчас это были уже не женщины с усталыми, спотыкающимися и несчастными голосами, а мужчины, и каждый из гостей, надев шлем с наушниками, мог услышать на своем языке их слова, уверенные, надежные, дублирующие и без того уверенную речь генерального секретаря, говорившего, не останавливая взгляда ни на ком из них (ни на ком из пятнадцати гостей, из коих семь сидели по одну, восемь — по другую сторону стола, всю роскошь которого составляли бутылки минеральной воды: пятнадцать гостей, которые, по словам его советников (или тех, к кому обратились советники), в своих странах имели репутацию людей уважаемых (или заранее готовых продаться — или сочувствующих — или падких на лесть) и которые в его (генерального секретаря) глазах все равно не имели практически никакой ценности, хотя он и счел возможным (его советники сочли возможным) потратить (заставить его потратить) два часа своего времени (он, у которого лишнего времени было не так уж много, мог не только уничтожить добрую половину земного шара, но и дать ефрейтору указание погасить электричество в караульном помещении, где не на что было смотреть, кроме выкрашенных в желтый цвет стен, и отправить боевые вертолеты стрелять из пулеметов по горцам, вооруженным кремневыми ружьями) на людей, умевших лишь сочинять книги, сниматься в кино, писать портреты в английской манере или экономические трактаты (и, вероятно, его собственный опыт в области экономики заставлял его считать этих последних еще более никчемными, чем остальных, — но принимать в расчет следовало не то, как они могли повлиять на законы рынка, но то, насколько они были известны): однако же у него не было выбора, и ему пришлось как-то управляться с тем, что имелось в его распоряжении, в том числе с методистскими пасторами и гладиатором, говоря и в то же время, видимо, взвешивая их на глаз, то есть улавливая, оценивая ту нематериальную, тонкую и опасную субстанцию, что исходит от всякой аудитории, сводится ли она, как в данном случае, к пятнадцати слушателям или же насчитывает целые толпы, полагаясь не на то, чему он научился (мог бы научиться) в коллеже кантона Во, где он никогда не бывал, но на сведения из этой области, которые он мог приобрести раньше, за время бытия (восхождения), в своем роде не менее тонкого, а применительно к тому, чем он был занят в настоящий момент, — на ту (интуитивную) уверенность в более или менее благожелательном мнении, которое могло сложиться о нем у пятнадцати гостей за неделю при помощи черной икры, лососины и копченого языка (не считая епископа и знаменитой балерины), подготовленных к привилегии сидеть за столом, во главе которого находился и дружелюбно с ними говорил один из двух могущественнейших людей мира, привилегия, честь, ради которой клиент Сэвил Роу, не колеблясь ни минуты, забыв о том, что он устал (правда, он пропустил встречи с епископом и старой балериной — но ему, скорее всего, доводилось видеть и тех, и других) после беспосадочного перелета из глубин Центральной Азии на остров, ставший ему второй родиной, или, скорее, в ту страну (гостеприимную Швейцарскую Конфедерацию), где он по соображениям частного порядка проживал и где должен был безотлагательно уладить некоторое дело, вновь помчался назад (все это, вплоть до того мгновения, о котором идет речь, заняло сорок восемь часов) и теперь сидел вместе с остальными четырнадцатью гостями за столом, украшенным бутылками минеральной воды: итак, генеральный секретарь взирал сейчас (и пытался упорядочить то, что видел) на гротескную коллекцию профессий и рас, собранную его советниками (здесь был даже индиец, одетый, впрочем, по-европейски, строго — что же до желтой расы, то центральноазиатский Толстой, отправившийся вместе с гостями в столицу, служил если не представителем ее, то по крайней мере посредником), и (поскольку четыре дня назад он уже выложил свой устрашающий арсенал на покерный стол, противоположную сторону которого занимал ковбой с ослепительными зубами, также сидевший на внушительном арсенале — а в рукаве пиджака у каждого, как у профессионального шулера, была, натурально, припрятана какая-нибудь козырная карта — причем оба не забывали и о том, что под зеленой скатертью лежат два револьвера, чьи стволы как бы невзначай смотрят в живот каждому из них) не располагал в данный момент никаким иным оружием, кроме своего личного обаяния, которое усиливалось магией занимаемого им поста: и, возможно, он уловил это (то есть этот сплав польщенного тщеславия, уважения — или даже восхищения, любопытства — или даже доверия, ожидания — или даже одобрения), так же, как на разных этапах своего восхождения он должен был распознавать противоречивые сочетания честолюбия и лени, трусости и отваги, предательства и преданности, глупости и хитрости, на которых он играл, ставя все, что у него было, то на одно, то на другое и достигнув ныне того положения, которое, под прикрытием условного языка и приводимых в подтверждение обязательных цитат, на деле позволяло ему предаваться настоящему отступничеству, произносить своим приветливым, ровным голосом такие фразы, за любую из которых он тридцать лет назад получил бы, по приговору суда или без оного, быструю пулю в затылок, а всего-навсего два года назад был бы отправлен гнить заживо в какую-нибудь ледяную пустыню или, в лучшем случае, в лечебницу для умалишенных; он выглядел так, словно, проложив себе локтями дорогу в первый ряд огромной толпы, вдруг увидел нечто, заставившее его окаменеть на месте, скрестив руки, в позе человека, опирающегося спиной на неумолимо выпячивающийся живот идущей трещинами стены, пытаясь если не остановить, то по крайней мере замедлить, сдержать, направить в другую сторону чудовищное давление движущейся массы (если можно назвать движением пребывание в покое посреди всеобщего движения), возникавшее исключительно в силу инерции; кто-то из первых рядов, быть может, еще пытался ему подражать, но шедшие сзади, вялые и сонные, по-прежнему слипались в один ком, теснились, скучивались, так что наряду с полностью заряженным револьвером отставного ковбоя, нацеленным ему в живот, еще один, также полностью заряженный, упирался ему в ребра, о чем он, впрочем, и говорил своим пятнадцати гостям — не в этих, разумеется, выражениях, но пуская в ход (все с тем же мутным оттенком искренности и двуличия в голосе, характерным для государственных деятелей) прежний условный язык, лишенный, однако же, той выспренности, которая его соотечественникам казалась…
И все долгих два часа в монастырской трапезной — или, по крайней мере, в зале, где был накрыт стол для обеда, который давал епископ, — или для обеда, на который епископ дал свое согласие, — или принужден был согласиться на то, чтобы обед был устроен в монастыре и проходил бы в его присутствии (епископ и монастырь значились, вкупе со священным горным озером, прославленной балериной и царскими драгоценностями, в списке развлечений, предусмотренных для пятнадцати гостей, словно (за исключением озера — даже если бы его за сверхъестественные свойства, приписывавшиеся ему в старинных легендах, также отнесли бы к наследию прошлого…) хозяева полагали, что наилучшим образом развлечь — или просветить — их можно, лишь вытащив из запасников разную рухлядь (фольклор, старую балерину, старые бриллианты величиной с орех — хотя кто-то (американец?) заметил как бы про себя, что они поддельные, что все настоящие были шестьдесят лет назад проданы в антикварных магазинах Лондона и Амстердама, а вырученные деньги направлены на закупку зерна для голодавшего населения: единственное ювелирное изделие, которое можно было до некоторой степени считать подлинным (в подвале с бронированными дверями, с охраной, вооруженной кинжалами, где их продержали больше часа ради созерцания лежавших за стеклом (также бронированным) корон, тяжелых колье и диадем, сияющих разноцветными огнями), представляло собой карту Союза добрых полтора метра в длину, целиком состоявшую из плотно пригнанных друг к другу бриллиантов, необозримое, страшно тяжелое пространство с прихотливо изрезанными краями, огромная масса степей, ледяных или пылающих пустынь и колоссальных гор, которая благодаря колониям, приобретенным в последнюю очередь, расползлась на пол-Европы, а вместе со старыми — почти на пол-Азии, которая впилась бы зубами и в американский континент, если бы корыстолюбивый император некогда не продал эту часть (в точности так, как продают каменистое поле, луг, где плохо растет трава, или неплодородный участок равнины простаку-соседу, коим в данном случае был — или в скором времени стал — преуспевающий горнопромышленный консорциум, чьи акции высоко котировались на Уолл Стрит), сверкающая, подобно прибрежному льду, льду, который зимой застывает толстым панцирем, вползает, словно в пазы, в трещины и заливы, сжимает, будто тисками, мысы и острова, как если бы весь этот фантастический кусок земли, покрытый плотным слоем бриллиантов, целиком находился во власти (под гипнозом, под покровом, в когтях) чудовищного оледенения, которое сохраняет нетленными — и даже, вероятно, съедобными — тела гигантских мамонтов, гигантских представителей фауны или рода человеческого (как, скажем, семинарист), исчезнувших с лица земли и сохранившихся, благодаря холоду, на радость будущим любознательным палеонтологам, школьникам и зевакам)… итак, зал (не монастырская трапезная: комната, стены которой были до уровня человеческого роста обшиты сосновыми панелями, а выше — оставлены голыми, покрыты масляной краской телесного цвета и украшены одной написанной на золотом фоне иконой, цветной репродукцией «Тайной Вечери» да Винчи и липкой картиной маслом, изображавшей Христа с белесой растительностью на голове, который одной рукой распахивал свой пронзительно-голубой хитон, а пальцем другой указывал на пылающее золотом сердце на пронзительно-розовой рубахе), источавший тот не поддающийся определению запах затхлости и прогоркших, посвятивших себя безбрачию тел, который, кажется, навеки застыл в тех местах (в любой точке земного шара), где подвизается всякое сообщество людей, живущих в воздержании и молитве, пропитал самые стены (мужчины одеты в платья, как женщины, от их длинных черных юбок также веет чем-то одновременно мрачным, мертвенным и смутно карнавальным, как маскарадный костюм; внешнее — заносчивое, высокомерное и нарочитое — выражение презрения к миру, характерное для пророков, мужчин, без остатка преданных Богу, и евнухов, а также для служащих Богу женщин: не юные послушницы, как можно было бы ожидать, но пять или шесть созданий, в свою очередь лишенных пола, без возраста, тучных и мужеподобных, похожих на мешки, мелькающих то там, то здесь, с лоснящимися, словно от сала, лицами, в сопровождении тихого, почти неслышного шелеста крахмальных передников, под которыми скрыты их скользкие сальные ляжки, сальные вульвы, обреченные на вечное, благочестивое и колючее целомудрие); и еще это: поверх сдержанного звяканья вилок и ножей — два голоса (с одной стороны, голос епископа — старца? — человека еще молодого, лет пятидесяти самое большее, с полными щеками, с черной раздвоенной бородой, с пышной черной шевелюрой, собранной в нечто вроде пучка на затылке, с другой — голос Толстого, прибывшего самолетом из Центральной Азии); они чередуются, отвечают друг другу, спокойные, но в равной степени проникнутые одним и тем же пылом, страстным, затаенным; они не ведут диалог, не обмениваются более или менее пространными или краткими репликами, но на своем языке, похожем на мед, перемешанный с цветными карандашами, сражаются или, скорее, спорят, каждый терпеливо дожидается, чтобы другой закончил, и возвышает голос (или, скорее, снова берет слово), глаза божьего человека мечут молнии из-под длинных и черных юпитеровых ресниц, он суров, невозмутим, едва поворачивается к собеседнику, когда тот опять начинает говорить, затем продолжает свою речь, уставившись в пустую точку где-то над стоящей перед ним тарелкой — это нельзя назвать собственно жалобным плачем или заиканием Истории, скорее, это ее невнятный лепет: нечто такое, что мы видим на старинных миниатюрах в книгах с полями, украшенными гирляндами из листьев: два возвышения, где лицом друг к другу, на стоящих рядами скамьях, восседают епископы с митрами на головах, собравшиеся в какой-нибудь базилике в Малой Азии или Германии для прений о какой-нибудь ереси, каком-нибудь основополагающем догматическом вопросе или для низложения папы: и уже не мир, который они (пятнадцать гостей, забытых, никому не нужных, не знающих, как им поудобнее сесть на опостылевших стульях) давным-давно оставили снаружи, выйдя из пятнадцати автомобилей, с ревом мчавших их через березовые рощи, уже почти раздетые, пока вдали не завиднелась стена, над которой, словно расплавленное золото, сверкал десяток куполов и колоколенок, резко выделявшихся на покрытом дымкой небе, — продолжая слушать епископа и его собеседника, которые по-прежнему вели свой, так сказать, литургический обмен ответами, свой двухголосный речитатив — будто еще один ритуал, обряд, также лишенный смысла, но тщательно соблюдаемый: американец подался вперед, взял маленький четырехугольник бумаги, на котором он раньше написал «They contempt us», перевернул его, быстро нацарапал на обратной стороне: «Just think this is an informal meeting!» и снова подтолкнул его к тарелке соседа, слово «informal» было подчеркнуто дважды, нижняя черта проведена отчаянным, гневным движением, карандаш в конечной точке прорвал тонкую бумагу, и в то же время уголком рта произнес: «Yes: informal. As you can see», не повернув головы, непроницаемый, расправляя занемевшую спину, меняя положение на стуле, вытягивая ноги, потом снова их скрещивая, затем опять застывая в неподвижности, выражение на его деревянном лице отсутствует, правый локоть покоится на левой руке, пальцы правой руки привычным движением пощипывают кончик носа — «Yeah? — сказал он позже. — Yeah!..» (пятнадцать гостей в тот момент шли, разминая затекшие ноги, по плитам площадей между церквами — одни (самые древние) были скромно выбелены известкой, стены и порталы других щедро покрыты карнизами, капителями, колоннами, вокруг которых вились резные листья, выкрашенные в розовый, фисташковый, красно-коричневый цвет) — «…Yeah: вам не приходилось видеть этот фильм? Они сами его сняли (не монахи, а какой-то деятель официального кинематографа — что не помешало его запретить, но потом они все-таки разрешили его показывать): не знаю, когда происходит действие: думаю, что в те времена, когда они начали строить первые церкви: такие же бородачи, такие же певцы, каких мы слышали сегодня утром на службе, куда они нас повели, и другие, галопом примчавшиеся из бог весть каких степей, с раскосыми глазами и висячими черными усами, они вскачь врывались в церкви, хлестали кнутами всех этих коленопреклоненных людей или топтали их лошадьми, разбивали иконы, напивались допьяна из дарохранительниц, привязывали одного из этих бородачей за ноги к хвосту лошади и — пошел!.. После чего, когда они убирались восвояси, те (то есть бородачи) восстанавливали свои церкви, золотили их пуще прежнего (вы же знаете, они могли без конца тянуть золото из мужиков), писали новые иконы, отливали новые колокола и снова принимались петь…»