Фарид Нагим - Земные одежды
— Дядь Федь, а я вас ночью не пинал? — спрашивал он.
— Не, ты проснулся ногами там, куда головой ложился…
В обед, когда провожал мальчика к общему плетню, Димка с удивлением обнаружил хибарку, которая оказалась вполне еще сносной банькой — стояла себе, пригорюнившись в углу сада. Внутри холодно, как в подземелье, и, несмотря на то, что она долгое время не топилась, в ней остро и сладко пахнет дымом. Димка вставил выбитое стекло, замесил глину с соломой, замазал щели в досках и обнажившуюся кое-где дранку стен; подложил кирпичи под просевший чугунный котел, затопил и едва не угорел, потому что баня топилась “по-черному”.
Котел нагревался, вздрагивал и громко щелкал, будто лед на реке тронулся. Из щелей печи вырывался свет и дрожал тонким столбиком в стекле бутыли, стоящей глубоко в темном углу.
Димка еще немного собрал дров в саду. Потом покурил. Яблони старые, некоторые оперлись на рогатульки костылей, ни на одной не было плодов. Он знал, что это от женской усталости. Он уже привык, что когда не задумывается, то в нем появлялись несвойственные ему наблюдения, мысли, открытия и особая деревенская ловкость в руках.
Баня нагрелась быстро. Дед капризничал и не хотел идти мыться. Димка отнес его на руках. Раздел и усадил на полку, налил воды в тазик.
— В сорок втором году, я ишош совсем молодой. Нас в баню завели, а там, барбер — и мужики и бабы, — вдруг вспомнил он. — Я ут так индэ закрылся, а они меня по рукам били, ты ще мол, мойся давай...
— Да, мойся, мойся, дед!
Димка пошел за бельем, и, пока не было деда, встряхнул и стал перестилать его лежбище. В разных углах нар были спрятаны мешочки с сухарями. Димка не тронул их, покурил, шел назад и слышал, что дед все продолжает рассказывать.
— Да, бабай, да…
Димка облил его водой и намылил с головы до ног, тер и снова обливал, а дед даже не закрывал глаз, смотрел пусто и безучастно. Страшно было смотреть на эти корявые руки и разбитые ступни, которыми прирастала великая империя.
Потом Димка увидел Васянку на дереве.
— Эй, орел, вороньи перышки, слазь, мыться будем.
Но Васянка купался сам, стеснялся. А Димка курил в предбаннике.
— Мочалкой, мочалкой три.
— Тру, блин-нафиг!
— У тебя вон цыпки на руках. Потом надо будет сметаной смазать.
— Помылся, дя Федь!
— Голову мыл шампунем?
— Мыл.
— Врешь!
— Мыл, блин-нафиг.
— Дай понюхаю.
— Не мыл.
Уже ночью мылся сам и заметил дыру в крыше — появившиеся звезды обозначили отверстие. Тихо капала вода. Димка обсыхал, и было слышно движения чистого тела, звуки внутри рта. Голый вышел покурить в сад. Луна, висевшая вечером легкая, как бы строгое облачко, к ночи стала тверже, ярче, тяжелей. Здесь, в деревне, особенно чувствуется, что луна — это планета, чувствуется ее гигантский бок по-над землей и ощущается космос. Такая тишина, что в ушах слышно. Невидная в темноте большая бабочка порхала рядом с голым плечом. Блестят под луною изгибы листьев, тонко серебрятся крытые камышом крыши сараев. По-своему пели лягушки, и казалось, что их утробные голоса доносятся не с реки, а из глубокой, холодной пропасти.
Дед положил рядом с собой подушку, будто для бабушки, поправлял, похлопывал ладошкой.
Димке приснился огромный шифоньер, в котором хранилась вся торжественная одежда семьи: он открывал неподдающиеся от внутреннего воздуха дверцы и видел сквозь его нутро родителей, они шли по заснеженному переулку и оглядывались на него.
В предрассветной деревенской тишине звенел голос деда — он пел по-татарски. Песня была грустная и красивая. Дед повторял по кругу всего два куплета, и Димка напряженно вслушивался, будто мог что-то понять.
Выдувание гумуса
Дед бодрствовал ночью. Дни напролет спал и просыпался, если Димка будил его поесть или попить чаю. Когда он жевал, то двигалась вся правая половина лица. Кожа легко скользит по кости и будто пузырится. Часто, даже не дожевав, засыпал.
Димке хорошо было здесь. Ему нравилась убогость местности. Нравились тугие теплые ветра. Нравились испуганные дожди, покрывающие пески темной, ноздреватой пленкой, которая сворачивалась от малейшего движения и обнажала знойное нутро барханов. Димка раскопал в чулане тяжеленный старый велосипед с широким кожаным седлом. Густо смазал солидолом ходовую часть. Перебрал. Вместо проколотой шины переднего колеса вставил шланг. Так у него получилось неплохое средство передвижения по деревне. Он ловил себя на желании уйти куда-то. Перебраться на тот берег и двигаться мимо перламутрово-голубых стогов за синеющую на горизонте кромку лесов; или развернуться и катить с бархана на бархан, словно где-то вдалеке он найдет нечто невообразимое и чудесное, нечто окончательное, что откроет последние тайны, удовлетворит тревожную пустоту в его душе, наполнит ее вдохновенной радостью.
Встречные, совершенно незнакомые люди приветствовали его. В городе за год столько не здороваешься, сколько здесь за неделю. Он был приезжий, городской человек, и местные охотно вступали в беседу с ним. Как правило, мужчины и женщины говорили о себе и жизни вокруг с иронией, будто понимали тайные и независящие от них причины такого жизненного устройства. С привычным спокойствием рассказывали о гибели колхоза и безработице, пьянстве, о наркоманском беспределе и зверских убийствах, когда у замученного человека через задницу вытаскивают кишки. “Не мы такие, жизнь такая”, — говорили они, видя судороги ужаса на его лице. Из опыта городской жизни Димка знал, что это выражение любят употреблять люди нечестные, недобропорядочные, опасные.
Димка ездил на “Барыню” и “Старую Буранку”, в Ольхов лиман. Медленно бродил по “Кленышкам”, словно бы хотел выискать что-то меж поредевшими деревьями или в скудных, корявых кустарниках, но только старый ботинок, газетная труха, ржавые консервные банки. Димка вдыхал школьный запах кленов и тополей, заглядывал в таинственные закоулки школьного двора, словно надеясь застать себя пятиклассником с сигаретой или затаившимся индейцем с самодельным луком.
На аллее по дороге к правлению колхоза Димка встретил с десяток фанерных щитов, выскобленных дождями и снегами, они бы и не заинтересовали его, как вдруг посторонняя память возобновила строгую и однообразно-портретную живопись членов политбюро.
Потом проехал по валу, которым была обнесена молочно-товарная ферма — разбитые окна “Красного уголка”, разобранные базы со скрюченными транспортерными лентами и вагонетками для навоза, упавшие плиты силосной ямы и словно черепа блестели под солнцем пролизанные коровами соляные камни… теперь этому месту очень подходило выражение “сровняли с землей”. И снова на какую-то долю секунды задрожали в воздухе бодрые тракторишки, с надвинутыми по кепку гигантскими стогами сена, тарантасы, на которых, упираясь на вилы, стояли скотники в фуфайках. Прогремело, прозвенело, промычало и стихло разом.
На кирпичной кладке пекарни остатки побелки, а кажется, что это мучная пыль. Угрюмый, черный маслозавод. Крепкие, из сварного железа ворота машдвора сохранились, а ограда разрушилась. Кругом поржавевшие останки. Особенно жалко смотрелись комбайны, громоздкие унылые трупы. Когда Димка приблизился к ним, в небо со страшным криком вспорхнули вороны, здесь они свили гнезда и выращивают своих птенцов, охраняют их. По шатким лестницам Димка залазил в кабины, садился за штурвал, с чувством капитана, вернувшегося к родному кораблю. Тишина и только ветер воет в пустых вентиляторных нишах. С укором смотрят голые девушки эротических постеров, с другой стороны в овальном иллюминаторе — ржавый бункер. Горестно прихлопывает по боковине культя выгрузного шнека, а впереди под жаткой — трухлявые кости и барханы, поросшие бледными зелеными лезвиями и желтой щетиной ковыля. Димка сидел в затхлой, сотрясаемой ветром кабине, и перед его взором колыхались глубокие, темно-золотые впадины полей, расстилались вдаль желтые, приятно окультуренные квадраты, над мотовилом порхал копчик и грозил пробить грудью мелькающие планки. В сердце звучала счастливая мелодия. Димка посмотрел на ладонь, и было полное ощущение, что он держит на ней сухую и по-женски нежную горсть зерна, и очнулся — на горизонте барханы дымили песчаными вихрями. Сопровождаемый похоронными криками ворон, долго стоял на капитанских мостиках этих кораблей, умирающих на дне высохшего океана. Ему было жаль их, еще далеко не отработавших свои ресурсы, и он все не мог уйти, соболезнуя, сожалея, мучаясь. А пленка чужой памяти прокручивала другие кадры — осень, ровный ряд комбайнов, под осями крепкие чурбачки, бодро задранные жатки и ослепительное сияние побеленных колес. Он закурил. Димка заметил, что от здешних постоянных ветров сигареты выгорают быстрее, будто они короче стали.
В разваливающемся домике главного инженера полумрак, отодвинут стул, а на столе, застеленном “Крокодилом”, раскрытый посередине бортовой журнал. В мусорке бутыль херши-колы.