Мордехай Рихлер - Улица
— Через месяц ты сляжешь, помяни мое слово.
Папа снова повадился что ни вечер уходить к Танскому, меня снова что ни утро заставляли целовать бабушку. Она — вот что странно — стала походить на мужчину. На подбородке у нее пробивались волоски, встопорщились седые усы, она практически облысела.
И снова дядья и тетки стали, хоть и нерегулярно, посылать по пять долларов на содержание бабушки. Старики, в прошлом последователи дедушки, наведывались — справиться о бабушкином здоровье. Они располагались в комнате за кухней и, опершись о палки, раскачиваясь, разговаривали сами с собой. Отец называл их «Святые трясуны». Я сторонился этих изрытых морщинами, усохших старцев: они норовили ущипнуть меня за щеку или подсунуть мне нюхательного табаку и закатывались смехом, когда на меня нападал чих. Навестив бабушку, они неизменно застревали на кухне и битый час смотрели, как мама готовит локшн[67], отхлебывая чай с лимоном из блюдечка. Вспоминали изречения, книги и добрые дела покойного цадика.
— На похороны, — маме не наскучивало рассказывать им одно и то же, — чтобы предотвратить давку, прислали шесть полицейских на мотоциклах.
В последующие два года в бабушкином состоянии значительных изменений не наблюдалось; вместе с тем мама снова стала уставать, раздражаться и видеть все в черном свете. Она бранилась с братьями и сестрами, и как-то раз, зайдя после особенно ожесточенной ссоры в комнату, я увидел, что она сидит, обхватив голову руками.
— Если бы, упаси, Господи, со мной случился удар, — спросила она, — ты отдал бы меня в дом престарелых?
— Нет, конечно.
— Хочется надеяться, что мне никогда и ни в чем не придется рассчитывать на помощь детей.
Бабушка болела уже седьмое лето, предполагалось, что она вот-вот умрет, и мы ожидали этого со дня на день. Меня нередко отправляли обедать к одной из теток или к бабушке с отцовской стороны. Дома я почти не бывал. В ту пору мальчишек по будням пускали на левые — самые дешевые — трибуны «Делормье даунз», и мы, Дудди — иногда к нам присоединялся Гас, — Херши, Стэн, Арти и я, с утра до вечера болтались на стадионе «Монреаль ройялз», где в основном ковались кадры для «Доджерс» — он был тогда одним из лучших клубов. В его составе играли Джекки Робинсон, Рой Кампанелла, Лу Ортис, Ред Дэррет, Честняга Джон Габбард и Кермит Китман. Мы боготворили Китмана. Ликовали, глядя, как этот ушлый еврейчик, один из наших, мчит по полю наравне с рослыми вахлаками с Юга.
— Эй, Китман! — вопили мы. — Эй ты, дурья голова, знал бы твой папаша, что ты играешь в субботу!
Кермит играл хорошо, а вот с битой, увы, был не в ладах. И в высшую лигу его так и не взяли.
— Вот он — Кермит Китман, — орали мы после того, как он опять промазал по мячу, — первый еврейский мазила Международной лиги! — После чего переходили на идиш и ругали его на чем свет стоит.
Когда я после одной из таких игр вернулся посреди дня домой, перед нашей дверью толпились люди.
— Это ее внук, — сказал кто-то.
Напротив нашего дома, по другую сторону улицы, стояла кучка стариков — они неотрывно смотрели на нашу дверь. Подъехало такси, из него выскочила моя тетка — она закрывала лицо руками.
— Это ж сколько лет она болела, — сказали в толпе.
— А на следующий год, глядишь, и найдут лекарство. Так всегда.
В нашу квартиру набился народ. Дядья и тетки с отцовской стороны, какие-то незнакомые люди, доктор Кацман, соседи — все толклись в комнатах, переговаривались приглушенными голосами. Папу я застал в кухне — он вынимал из шкафчика абрикосовый бренди.
— Твоя бабушка умерла, — сказал он.
— А мама где?
— В спальне, с… Тебе лучше туда не ходить.
— Я хочу к ней.
Мама — голова ее была покрыта черной косынкой — буравила взглядом зажатый в растрескавшейся от каустика руке мятый-перемятый платок.
— Не входи сюда, — сказала она.
Кровать окружали бородатые сгорбленные мужчины в заношенных черных пиджаках. Они заслоняли бабушку.
— Твоя бабушка умерла.
— Папа мне сказал.
— Поди умойся и причешись.
— Хорошо.
— Поужинаешь сам.
— Угу.
— Погоди. От бабы остались кое-какие украшения. Бусы перейдут к Ривке, а кольцо к твоей жене.
— Какой еще жене?
— Иди-ка умойся. И за ушами не забудь помыть.
Мы разослали телеграммы, позвонили всем, кому положено, в другие города, и весь вечер в дом стекались родственники, соседи и старые почитатели цадика. Вслед за ними явились и гробовщики.
— А вот этот еврей, — сказал Сегал, завидев гробовщика, — хотел бы, чтобы его клиентами были одни немцы.
— Нашел время шутить.
— Слушай, жизнь же не кончилась.
Мой двоюродный брат Джерри взял моду курить, вставляя сигареты в мундштук.
— Сейчас заведут эту религиозную бодягу, — сказал он мне.
— Что?
— Сейчас все пустят слезу — глаза б мои на них не глядели.
Следующий день пришелся на субботу, а значит, по закону бабушку нельзя было хоронить до воскресенья. Всю ночь ей полагалось лежать на полу. Две седые тетки, все в белом, пришли переложить и обмыть ее, явился и плакальщик — сидеть около нее и молиться.
— Его лицо не вызывает доверия, — сказала мама. — Он заснет.
— Да не заснет он.
— Ты уж, Сэм, присмотри за ним.
— Много толку ей сейчас от молитв. Ну ладно, ладно. Я за ним присмотрю.
Папу бесил Сегал.
— Он так хлещет бренди — можно подумать, бутылки в жизни не видал.
Нас с Ривкой отправили спать, но заснуть мы не могли. Тетка рыдала над телом в гостиной, старик молился, перхал, задремывал, а когда просыпался, отхаркивался в платок; из кухни, где сидели папа с мамой, доносились приглушенные голоса, всхлипы. Ривка дала мне раз-другой затянуться своей сигаретой.
— Вот так-то, пишерке[68], в последний раз мы с тобой спим в одной комнате. Завтра сможешь перебраться в комнату за кухней.
— Ты что, спятила?
— Ты же всегда хотел там жить, разве нет?
— Хотеть-то хотел, только она ж умерла там.
— И что?
— Я теперь не смогу там спать.
— Спокойной ночи, приятных снов.
— Слушай, давай еще поговорим.
— А ты знаешь, — сказала Ривка, — что у висельников в последнюю минуту случается оргазм?
— Что-что?
— Замнем. Я забыла: у тебя еще молоко на губах не обсохло.
— Поцелуй меня в…
— На похоронах гроб откроют и в лицо ей будут кидать грязь. Считается, что это земля из Эрец. Тут тебе надо будет на нее поглядеть.
— Скажешь тоже.
А чуть спустя, как только мы выключили свет, Ривка подобралась к моей кровати — голову накрыла простыней, руки воздела кверху:
— Масик, масик! И кто это спит в моей кровати? У-у-у-у!
Дядя, тот, что работал в театре, и тетя из Торонто приехали на похороны. Дядя раввин тоже прибыл.
— При ее жизни, — сказала мама, — он не мог послать ей и пяти долларов в месяц. Пусть он уйдет, Сэм. Мне тяжело его видеть.
— Вы не в себе, — сказал доктор Кацман, — сами не знаете, что говорите.
— Вы бы дали ей успокоительное, — сказал раввин.
— Сэм, да не молчи ты! Хоть раз в жизни скажи, что ты думаешь.
Папа — он раскраснелся, глаза его сверкали — подступился к раввину.
— Я тебе, Израиль, скажу напрямик. Твоя цена в моих глазах упала.
Раввин слегка раздвинул губы в улыбке.
— Год за годом, — продолжал папа — лицо его уже побагровело, — твои акции падали все ниже и ниже в моих глазах.
Тут мама разрыдалась, и ее, как она ни противилась, увели и уложили в постель. Пока папа, как мог, старался ее успокоить, бормоча что-то утешительное, доктор Кацман воткнул ей в руку шприц.
— Вот так-то, — сказал он.
Я вышел — посидеть на крылечке с Дудди. Мой дядя раввин и доктор Кацман перебрались на солнышко — покурить.
— Я прекрасно представляю себе, что вы чувствуете, — сказал доктор Кацман. — Умер близкий вам человек, а миру, как вам кажется, нет дела до вашей утраты. Ваше сердце разбито, а день такой погожий, прямо созданный для любви и веселья… и вам видится в этом большая жестокость.
Раввин кивнул, испустил вздох.
— Вообще-то, — сказал доктор Кацман, — уму непостижимо, как только ей удалось так долго продержаться.
— Непостижимо? — сказал раввин. — Сказано: если человек был женат дважды, на небесах он пробудет со своей женой столько же, сколько и на земле. Мой отец, мир его праху, прожил со своей первой женой семь лет, и моей маме, мир ее праху, удалось продержаться семь лет. Сегодня на небесах она сможет соединиться с моим отцом, мир его праху.
Доктор Кацман покачал головой.
— Поразительно, — сказал он. И рассказал дяде, что пишет книгу, в основу которой лег его опыт целителя. — Тайны человеческого сердца.
— Да-да.
— Потрясающе.