Анна Турусова - Под стук колес
Тоня Демина не ломает голову. Ее волнует другое: а что надеть к миллионеру в сад? И действительно, что? Мы смотрим друг на друга, обе растерянно смеемся, вспоминаем свой гардероб и выбираем русский ситец, который выручает в знойную пору в любой ситуации.
И вот наш невзрачный джип, волоча кудлатый хвост пыли, мчится по серо-желтой пустыне. Ираклий сидит рядом с водителем, победно качает черной головой и рассказывает, как ловко нагадал эту дальнюю дорогу. А глаза — глаза так и хотят прихвастнуть чуточку больше, чем позволяют наши насмешливые вопросы и намеки. И даже сам грузинский акцент, кажется, существует лишь для того, чтобы он, Ираклий, мог хоть немного подчеркнуть собственное превосходство.
— …Тогда я говорю коллеге: «Как же так, господин Аскуи? Персия славится поэтами — нам с ними встречаться нельзя. Персия славится женщинами — вы их прячете под чадрой. Неужели и сады вы оберегаете от красной пропаганды?» А персы — они, как грузины, — зажигаются моментально. Я их за это и люблю. Коллега мой даже винстон из рук выронил: «Нехорошо, господин Каладзе, ай, нехорошо! Завтра же повезу вас в гости к другу. У него прекрасный сад, он миллион на нем сделал!»
Господин Аскуи и Ираклий, насколько я знаю, работают на одном комплексе и дублируют друг друга. Вряд ли Аскуи ронял сигарету, вряд ли горячился так, как рисует Ираклий, — иранцы в общении с шоурави[2] сохраняют сдержанность и настороженность, — но Каладзе есть Каладзе. Им можно любоваться, над ним можно, опять же любуясь, посмеиваться, но никак не корить. Пыл, торопливость речи, желание отразиться в глазах друзей, как в зеркале, — прежде всего отголосок той радости, которую он доверчиво несет людям, так же просто, как дарит цветы красивой женщине или игрушку ребенку.
Каладзе на стройке уже три года, прилично говорит на фарси, и дружбу с ним и мы, и Демины считаем везением. Жена Ираклия уехала в отпуск, он все вечера коротает с нами и нет-нет да и выкидывает такие номера, как сегодняшняя утомительная тряска по выжженной и вылинявшей пустыне.
В половине седьмого начинает смеркаться. Полутьма прижимает машину к земле. Землей, впрочем, трудно назвать эту голую серо-желтую равнину. Земля кончается там, где кончается вода, — говорят на Востоке. Ни кустика, ни травинки, ни кактуса, — песок и камни. Невысокие лысые горы с белесыми выцветшими макушками. Постепенно они уходят в темноту, линия горизонта исчезает. Наконец и небо полностью сливается с пустыней. Джип вырезает из темноты узкую полосу дороги. Во все щели заползает пыль, шершаво ложится на ноги, скрипит на зубах.
Ираклий тихо переговаривается с водителем, замкнутым, сухотелым иранцем с крашенными хной волосами. Сейчас, когда стемнело, я уже не вижу его ярко-рыжих висков, которые раздражали меня и Антонину. Здесь у всех роскошные волосы, не измученные плотными головными уборами, смолисто-черные, черные с проседью или совсем седые, но всегда необыкновенно густые, с глянцем, курчавые либо в крупную волну. Как можно поднять руку на такое богатство, мы, женщины, не понимаем. Между тем тронутые хной волосы, усы, бороды мы встречаем часто.
Я на миг представляю Ираклия с висками цвета рыжей лисы и шепчу о том на ухо Деминой. Уставшая от долгого молчания Тоня, — она не умеет молчать более десяти минут, — припадает к моему плечу и мелко, вприпрятку смеется.
— Что-нибудь случилось? — оборачивается Ираклий, уловив в шепоте свое имя.
— Ты явно соскучился по жене и решил под покровом ночи махнуть в Тбилиси, — охотно откликается Антонина. — Иначе куда мы так долго едем?
— Зачем к жене? Жена сама приедет. Зачем в Тбилиси? Если б я махнул в Грузию, я бы вас умчал к хевсурам, в горы. Только там душа настоящего грузина.
Впереди появляются редкие огоньки. Въезжаем в забытый аллахом кишлак. Машина выхватывает из тьмы бурые полуобвалившиеся дувалы и медленно ползет по слепому проулку: дома, как во всех мусульманских селениях, выходят окнами во двор, и на улицах хоть глаз выколи. На выезде в свет фар попадает одинокая женская фигура. Прикрыв лицо чадрой, она быстро сходит на обочину.
— Теперь уже скоро, — переводит слова шофера Ираклий.
Странное у нас мероприятие. Что мы увидим в такой темноте? Ведь едем не в театр и не в цирк, где все залито светом, — едем в сад, царство неведомых цветов и деревьев, где захочется разглядеть все до лепестка и листика. Сад! Увезти бы его в памяти таким, каким он бывает на заре, — влажным, полусонным, или на закате — усталым, тоскующим по ночному ветерку, или, на худой конец, томящимся от полуденного зноя, когда он и хотел бы да не в силах подарить ни ласки, ни прохлады.
Наконец, после часа езды, джип останавливается у высоких темных ворот. Ираклий в приоткрытую дверь что-то говорит привратнику.
— Вале, вале[3], — кланяется тот и поспешно отворяет ворота.
Перед машиной узкая неосвещенная аллея. Тяжелые ветки скользят по окнам и крыше. Забивая запах пыли, который живет в машине, нас окутывает сладкий аромат цветения. Он такой плотный и сильный, что скоро начинает побаливать голова. Виной тому, правда, могут быть и долгая тряска по пустыне, и напряжение перед встречей — ведь не с кем-то, а с миллионером.
Машина неожиданно берет вправо, как из туннеля выныривает из аллеи на освещенную бетонированную площадку и останавливается рядом с величественным черным мерседесом. Я с холодным уважением ловлю отражения деревьев в лобовом стекле. Наш джип, грязный и неказистый, жалобно гасит огни, чтобы его не очень было видно.
С другого конца площадки неспешным шагом идут нам навстречу трое. Все в черных костюмах и при галстуках. Мы в помятых ситцевых платьях и наши мужчины в полотняных рубашках выглядим рядом с ними не лучше, чем наш джип около мерседеса. Мистер Аскуи, коллега Ираклия, широко улыбается нам. После обязательных фраз «Салям аллейкум! Ахвале шома четоур аст?»[4] — он представляет нас хозяину и его сыну.
Господин Захеди, невысокий седой красавец лет шестидесяти, вежливо пожимает нам руки, сын же стоит чуть поодаль. Ираклий суматошно переводит: господин Захеди рад оказать услугу мистеру Аскуи; он рад также пожать руки советским специалистам и уверен, что завод, построенный такими крепкими руками, долго и хорошо послужит его стране; он ничего не понимает в металлургии, но с интересом следит за событиями на стройке; у него четыре дочери и единственный сын Азиз; дочери все замужем, их судьбой он доволен; Азиз учится в ФРГ, в университете…
Ираклий бросает на меня вопросительный взгляд и, прежде чем я догадываюсь, в чем дело, со своей неистребимой радостью добавляет:
— Мистер Азиз может с Тамарой-ханум поговорить на языке Гете и Шиллера.
Ругнув про себя приятеля парой нелестных для него слов, я неуверенно перебрасываюсь с Азизом короткими пробными фразами. Они даются с трудом и мне, и ему. Мы повторяем, переспрашиваем, прислушиваемся друг к другу и обнаруживаем, что вполне сносно понимаем один другого. Конечно, я вынуждена признать, — не вслух, о нет! — что язык, услышанный на земле Гете и Шиллера, выгодно отличается от выученного в российской глубинке. Но все равно прекрасно, — слава моим скромным, терпеливым учителям! — что за тысячу верст от них я могу понять другого человека и не смотреть тупо в звездное небо или темную листву, угадывая презрение завтрашнего миллионера.
Многовековая восточная традиция невольно берет нас в плен: мы, женщины, машинально отстаем от мужчин и шагаем за ними, сохраняя дистанцию, и все принимают это как должное. Захеди-младший ведет нас по узкой тропинке. По обе стороны ее ровные ряды цветущих фруктовых деревьев, то ли гранатов, то ли абрикосов, — разобрать невозможно. Кроны их смыкаются над нами, а душистые теплые ветки шарят по лицам. Под ногами непривычно светло: низкие фонари льют на тропинку мягкий матовый свет.
Нас сопровождает легкое незвонкое журчание воды, словно кто-то впотьмах осторожно переливает ее из одного хрустального кувшина в другой. Это во мгле, параллельно тропинке тянется невидимый арык. Он проложен ступеньками: вода бежит метров двадцать-тридцать, спрыгивает на ступеньку и журчит дальше, до следующего спуска.
Тропинка приводит нас к реке. Ее пологие берега одеты в каменный фартук, который выступает над водой метра на полтора: немноговодный Заендеруд обмелел, он выпит арыками и каналами.
Сад дремлет, околдованный влагой, безмолвием и покоем. Над ним висит луна, яркая и свежая, как ломоть гулябской дыни. Она щедро серебрит макушки деревьев. Река еще ждет своего часа, когда луна поднимется выше и уже не искоса, а в упор глянет на нее. Как ни прислушиваюсь, не слышу шороха волн. Заендеруд движется крадучись, по донышку, и нет на ее усталой глади ни всплеска, ни привычного чешуйчатого перелива. Лишь бледными точками отражаются первые звезды, и трудно определить, в какую сторону бежит вода.