Паскаль Киньяр - Тайная жизнь
Ничего ни в чем не понимать — это потрясающий орган чувств. И — орган.
*Согласно христианской литургии, последние три утрени перед Пасхой принято называть темными.
Речь приглушают, так что на ней отпечатывается предыдущая ночь.
Христианская Пасха имеет трехфазную структуру: Великий четверг, Великая пятница и Великая суббота. Тревога, распятие и погребение.
Вся литература представлена в правилах этого ритуала, источник которого, похоже, относится ко времени более раннему, нежели само христианство. Это жертвоприношение littera[21], буква за буквой. Именно в эти три дня одну за другой истребляют все буквы алфавита. Речь идет об ивритском алфавите, то есть финикийском. Уничтожают алеф. Уничтожают бейт. Уничтожают гимел, потом далет…[22] Голос долго украшает их, добавляет великолепные завитки, затем отсекает букву за буквой и наконец предает тишине. Именно так угасли одна за другой все буквы, составляющие не только человеческие слова, но и сам свиток, в котором Всевышний явил себя пророку Иезекиилю[23] перед изгнанием иудеев в Вавилон, и наконец само непроизносимое имя Б-га.
И знак прекратился. Все молекулы, происходящие от него, прекратились (нет больше наших имен, наших родословных, нашего имущества, наших городов, нашей любви).
Тогда Слово умерло.
Кстати, и плотоядение, и каннибализм, и богоядение на три дня прекращаются.
Как в любви, в период Пасхального Триденствия речь и свет отождествляются, ночь и тишина совпадают.
*Обнажившись от бесстыдных движений, части тела, совсем как разрозненные письмена, рассказали о вещах более серьезных. Немота привела к наслаждению более сосредоточенному и замедленному. Даже мерные движения наших тел, невольный источник ритма, ведущего к блаженству, умножаясь, сделались более неожиданными и долгими.
По аритмии и беспорядочности их можно сравнить с маленькими французскими сюитами эпохи барокко (теперь их уже не играют как полагается, а ведь они гораздо горестнее, чем кажется), и столько в них растерянности, и в нас от них столько растерянности, и такие они танцевальные и так неотделимы от легкого наслаждения, от лопающихся почек. Они на глазах вырастают, поднимаются, танцуют — вернуть их назад невозможно.
В записи они звучат так, будто их можно читать, исполнять или слушать сидя.
Любовь анахронична, и «медленно» — самый анахроничный темп, то есть наименее хищный, скачущий, — подходит ей как без-молвие. Жан Расин утверждал, что в изображение любви необходимо по капле вливать некоторую отчужденность, некоторое неправдоподобие, некоторую величавую печаль. Желанию приличествует оторопь. Желание рождается, освобождаясь от нее понемногу, но всегда не до конца.
Чем больше в нем молчания — тем больше истаивает, подобно свече, его разномыслие с языком, тем архаичнее оно становится.
*Любовники отрезаны от мира, им приходится жить, словно остатку племени, самим временем приговоренному к гибели.
Любовь, которую любовники носят в себе, размазывает их по пространству, а еще больше по времени.
Сливаясь, их тела блуждают неведомо где, как в доисторические времена, когда, кроме времени, ничего еще не было, или как в мгновения, неподвластные времени.
Они заметили это задолго до того, как испытали, давным-давно, в те бессознательные времена.
*Язык — надежный фильтр, сквозь который пропускается восприятие; его гостеприимность и всеядна, и весьма избирательна. Это чрезвычайно фанатичный страж границ. Он создан, чтобы выразить то, чего нет, придав ему форму того, чего уже нет, или того, о чем нам хотелось бы, чтобы это было в реальности, пускай не сейчас, так хоть когда-нибудь. Язык — коллекция, принадлежащая коллективу. Он всегда общий, общедоступный и только потом наш собственный — если он вообще бывает наш собственный.
Желания, сожаления, разочарования, печали, упреки, жалобы — все это ищущий жертву для линчевания, желательно постороннюю, античный хор внутри нас.
Этот хор всегда в моде. Молодежный хор, повторяющий слова деда по материнской линии.
Это свод обвинений и упреков.
Язык — не орудие счастья, он никогда не бывает творением одного человека, никогда не бывает самобытен.
*Язык стал моим личным врагом, а может, он был им и раньше, с тех самых пор, как я различил в воздухе его омерзительные волны. Мы не из прихоти превращаем музыку, а потом литературу в страсть нашей жизни. Если хочешь выжить, слова слишком ненадежны, слишком новы и пустопорожни.
Когда-то жизнь выражала себя сама.
Единственным истинным лицом жизни, в котором она проявляется и воспроизводится, осталась плоть. Из слов лица не выстроишь. Жизнь может обойтись без языка. Слово — роскошь, без которой жизнь возможна. Когда мы говорим — это не истоки в нас говорят, это мы сами приукрашиваем их, сами разливаемся, растекаемся, превращаем их в заслон против изначального замысла. В безмерном пространстве моря таится крошечный прохладный источник — и все море умещается, и всегда умещалось, внутри него на вершине каждой горы. Вот почему язык не только вреден, но и бесполезен, и это совершенно бесспорно.
*При короле Людовике Четырнадцатом янсенисты подхватили мысль монахов-пустынников о том, что всякий разговор опасен.
Где уж нам было собраться с мыслями и целиком отдаться любви, швырнувшей нас навстречу друг другу, юркнуть в щель, приоткрывшуюся нам вместе с объятиями, и общаться напрямую, бессловесно, зачарованно, благоуханно, обнаженно, душераздирающе, — мы все говорили и говорили.
Сидя лицом к лицу на разгромленной постели, обнаженные, в темноте, в красноватых отблесках печки в конце зимы, мы вели нескончаемые разговоры о нас самих — и они отбрасывали нас в одиночество, в заботу о собственном «я», которой никакое «я» не заслуживает, в настоящее убожество, в ничтожество.
Стремясь к искренности, мы сами становились ложью.
Мы нелепо цеплялись за свои слова и суждения. Мы возбуждались от того, что слышали друг от друга, рассчитывая извлечь из этого преимущества, использовать которые было извращением.
Язык любит противоречить. Мало того что язык любит противоречить — язык вызывает жгучую потребность говорить. Речь стремится идти по нарастающей. Функция речи — диалог, а диалог, что бы там сегодня ни говорили, — это война. Словесная война, заменяющая дуэль.
Вожди всегда больше всего любили речь.
Даже слушать речь — и то необходимо с открытыми глазами, то есть так, чтобы слушатель оторвался от собственных чувств.
Мы проводили время вдвоем, но не вместе, не проживая его вместе, а потом воспоминание о нем причиняло нам боль. Мне вдруг захотелось оспаривать все суждения Неми, которые она высказывала безапелляционным тоном и с которыми я был не согласен. Мстительные колкости чередовались с ревнивыми вопросами. Нас возбуждала ярость от признаний, которых никогда не следовало бы делать друг другу.
*Кто может избежать несчастья сказать лишнее?
*Язык и разница полов — не современники.
Язык не приспособлен для любви.
Он возник совсем недавно по сравнению с разделением людей на мужчин и женщин. Язык возник совсем недавно по сравнению с тем, что соединяет их в объятии, помогает им созреть в материнском лоне, воспроизводит их в родовых муках.
Представим себе компьютер, установленный в глубине палеолитической пещеры; расстояние между ними меньше, чем пространство, отделяющее язык от сексуальности.
Язык изгоняет любовь, потому что сексуальность сковывает его и непрестанно прячется в нем. Половые различия не обнажаются в языке.
*Молчание подобно мокрой тряпке: она стирает пыль, не давая ей разлететься.
В тишине сверкает поверхность черной этажерки.
Поверхность зеркала сияет, ее глаза расширяются, кожа упивается светом, все ждет.
*Чистота в любви: дело в том, что нагота, бедная молчаливая нагота, оказывается на самой линии огня. Чистота (я называю чистотой разницу полов) восстает неминуемо, неудержимо, смехотворно, дивно, неуступчиво.
В этой неизбежной отваге уже присутствует любовь. Обнажается то, что предшествует речи, то, над чем речь не властна и что общество хочет позабыть, ведь обнажение — способ пополнить естественный, постыдный, антиобщественный источник. Любовь всегда служит тайне неназываемого.
От невыразимой животной чистоты — к человеческому обществу, лицемерному, болтливому, слюнявому. Старый отшельник, прячущийся между ног, являет свое лицо. Но болтовня искажает связь языка с жизнью, и язык сохнет на корню, впадает в забвение.
*Тому, кто разучился говорить, не солжешь. Больные афазией не понимают слов, но безошибочно чувствуют, насколько правдиво тело говорящего.