Филип Рот - Профессор Желания
Оставив письмо недописанным, я выхожу на улицу и совершаю прогулку по Лондону (как правило, по направлению к Сохо), чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Разгуливаю как Раскольников (не столько книжный, сколько изображаемый болваном Уилсоном), «продумывая все как следует». Разумеется, я завидую хладнокровию, с которым восприняла неожиданный поворот событий Биргитта. Но раз уж мне не дано выйти на такой же уровень бесчувствия и проникнуться той же силой духа (если, конечно, речь идет о силе духа), может быть, имеет смысл попытаться поставить себя на ее, Биргиттино, место? Использовать свои мозги, мозги фулбрайтовского стипендиата, по разумному назначению? Продумать все как следует, черт побери, это же на самом деле нетрудно! Связавшись с этими девицами, ты ведь не собирался разыгрывать из себя святого! И в мыслях такого не было… И возился ты с ними на ковре вовсе не затем, чтобы порадовать заморскими победами отца с матерью, остающихся на родине. Ни боже мой… Значит, или возвращайся домой и щупай, насколько она тебе это позволит, «Шелковую» Уолш, или оставайся здесь, веди себя как вздумается и не скрывай от себя, что тебе вздумалось именно это! Биргитта, знаешь ли, тоже человек, и ведет она себя чисто по-человечески. Душевная сила и ясность ума — вот признаки чисто человеческого поведения (конечно, если ты на него способен), а скулить и хныкать позволительно в четыре года, в пять и больше — уже стыдно! И нечего называть себя плохим мальчиком! Элизабет совершенно права: Гитта — это Гитта, Бета — это Бета, и пора бы Дэвиду наконец стать Дэвидом!
«Продумывая все как следует», я достаточно быстро добираюсь до воспоминаний о той ночи, когда мы с Биргиттой пристали к Элизабет и буквально замучили ее расспросами о том, чего же ей втайне хочется сильнее всего на свете — настолько стыдного, что она не решается не только это сделать, но даже просто-напросто об этом подумать. (Мы с Биргиттой уже успели обменяться подобными секретами.) «Что-нибудь такое, Элизабет, в чем тебе стыдно признаться, стыдно признаться самой себе». Судорожно вцепившись в одеяло, которым мы, стащив его с одной из кроватей, укрылись на полу, Элизабет тихо плачет, а затем, отплакавшись, сообщает нам на своем очаровательно-певучем английском: ей хотелось бы, чтобы ее, запрокинув на спинку стула, взяли сзади.
Этот ответ представляется мне совершенно недостаточным. Но лишь после того, как я нажимаю на нее посильнее, лишь после того, как я требовательно восклицаю: «И только-то! Да это ведь сущие пустяки», лишь после этого она, сломавшись, уточняет: ей хочется, чтобы так с нею обошелся я и чтобы руки и ноги у нее непременно были связаны. Правда, Элизабет еще не знает, решится она на такое или нет…
Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться — на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) — в том, кто я таков — великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. «И даже если бы тебе на самом деле хотелось того, о чем ты нам поведала как о своем тайном желании, разве это означало бы — а коль скоро да, то по какому закону? — что удовлетворение желания должно воспоследовать автоматически?..» Мой брючный ремень и пристяжные лямки от рюкзака Биргитты — вот чем мы прикрутили к стулу Элизабет. И вновь слезы хлынули у нее по щекам, и Биргитта, погладив ее, спросила: «Нам остановиться, Бета?» Но длинные, как у девочки, янтарные косы Элизабет хлещут ее по обнаженной спине — так резко и возмущенно качает она головой в ответ. Кто же ее так возмущает? — думаю я невольно. Кто или что? Честно говоря, похоже, я ее вообще не понимаю. «Нет», — шепчет Элизабет. Это единственное слово, которое она твердит на протяжении всего акта. «Что значит это твое „нет“? — спрашиваю я у нее. — Не останавливаться или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? Гитта, спроси у нее по-шведски, спроси у нее…» Но ничего, кроме «нет», она так и не произносит; «нет», «нет», «нет» и еще раз «нет». Поэтому я и сделал то, на что меня в некотором роде спровоцировали (или мне хотелось верить, будто меня спровоцировали). Элизабет плачет, Биргитта смотрит, и внезапно я распаляюсь до такой степени (из-за этого тихого поскуливания, которое издаем мы трое, из-за этого безобразия, которое мы трое творим), что ничего меня больше не сдерживает, и я понимаю, что могу сделать все, что мне захочется, буквально все, могу и хочу, могу, и хочу, и сделаю! Могу с четырьмя девицами, могу с пятью. «…Кто, кроме грешника, сочтет, будто возникшее у него в отношении другого человека желание должно быть этим другим непременно исполнено? Да, дорогая моя, бесценная, да, моя сладкая, именно по таким правилам мы трое решили жить и пришли на этот счет к полному согласию, не правда ли?»
Досочиняв досюда, я выхожу на Грик-стрит (Греческую улицу), где наконец останавливаюсь и задумываюсь уже над тем, что бы такое написать Элизабет о собственной греховности — тема воистину неисчерпаемая, — и вместе с тем не перестаю удивляться воистину неисчерпаемой Биргитте — неужели ей абсолютно чужды стыд, раскаяние, дух товарищества и какие бы то ни было моральные запреты? — сейчас она, должно быть, уже прочитала мое незаконченное письмо, торчащее из пишущей машинки «Оливетти», а прочитав, лишний раз убедилась в том, каким петухом в курятнике я себя чувствую.
В жалкой клетушке над китайской прачечной я ищу утешения у «Тертой» Терри, тридцатишиллинговой шлюхи из видавших виды лондонских молочниц, называющей меня похотливым паршивцем и умеющей — по меньшей мере, до сих пор ей это удавалось — подмахнуть мне так, что я взлетаю прямо на седьмое небо. Взлетаю, но только не сегодня; таланты Терри в этот мой визит пропадают втуне. Она показывает мне потрясающую коллекцию порнографических открыток, которую припасла специально для таких случаев; с красноречием, которому позавидовала бы миссис Браунинг,[14] она расписывает мне способы и позиции, коими собирается меня осчастливить; она воздает щедрую хвалу стереометрическим параметрам моего члена и глубине, на которую он способен проникнуть в нее, если, конечно, для начала соизволит встать, но пятнадцать минут тяжких и самоотверженных трудов над свернувшимся, как младенец в утробе, отростком не приносят сколько-нибудь значимых результатов. По мере сил черпая утешение в ласковых словах, сказанных ею на прощание («Сегодня просто не твой день, парень!»), я отправляюсь в обратный путь — к незаконченному письму о скверне порока, в которой я то ли погряз, то ли все-таки нет.
Как вскоре выясняется, мне и впрямь лучше было бы сосредоточить умственные и душевные усилия на проблеме злоупотребления кеннингами в исландской скальдической поэзии второй половины двенадцатого века. Это мне впоследствии могло бы хоть как-то пригодиться. Тогда как тягомотина, которую я разводил в письмах в Стокгольм, не только не помогла мне по-настоящему разобраться в собственных чувствах, но и не сподобила хотя бы поверить, будто я в них разобрался. А вот доклад о скальдической поэзии, прочитанный мною на семинаре, побудил моего научного руководителя пригласить меня на отдельное собеседование, усадить прямо перед собой в кресло и с легчайшей долей иронии осведомиться: «Скажите мне, Кипеш, неужели вас и вправду интересует древнеисландская поэзия?»
Профессор, выговаривающий мне как лентяю и тупице! Вещь, которая раньше показалась бы просто-напросто немыслимой! Столь же немыслимой, как шестнадцать ночей, проведенных мною с двумя девицами сразу. Столь же немыслимой, как попытка самоубийства, предпринятая Элизабет Эльверског! Эта, пусть и деликатная, выволочка настолько поразила меня, а поразив — унизила (особенно если вспомнить, что подвергся ей человек и без того обвинявший себя во всех смертных грехах, причем не в каком-то абстрактном духе, а с позиций семейного адвоката Эльверскогов), что я с тех пор так и не набрался смелости вернуться на семинар; подобно Луи Елинеку, я даже не отвечал на письменные приглашения в деканат поговорить о причинах моего исчезновения. Подумать только! Я всерьез решил вылететь из аспирантуры и провалить собственное стипендиатство. Господи, каких еще напастей мне ждать?
А вот таких.
В одну из ночей Биргитта рассказывает мне, мрачно возлежащему на кровати Элизабет и строящему из себя падшего священнослужителя, что занялась «кое-чем порочным». Строго говоря, все это началось еще два года назад, сразу по ее приезде в Лондон, когда из-за каких-то желудочных проблем ей пришлось обратиться к врачу, а тот сообщил ей, что для постановки правильного диагноза ему необходим вагинальный мазок. Доктор предложил ей раздеться и сесть в гинекологическое кресло, после чего то ли рукой, то ли каким-то хирургическим инструментом — Биргитта так разволновалась, что даже не поняла, чем именно, — принялся ковыряться у нее во влагалище. «Доктор, ради всего святого, что вы делаете?» — воскликнула девушка. А у врача, по ее словам, хватило хладнокровия ответить: «Послушайте, неужели вы думаете, что мне самому это нравится? У меня, дорогуша, больная спина, и нагибаться к вам таким образом мне просто-напросто больно. Однако мазок мне нужен, и это единственный способ заполучить его».