Олеся Николаева - Любовные доказательства
Ему показалось, что она смотрит на него недоверчиво и даже насмешливо. Разозлился.
— Я тут одну передачу смотрел. Какой-то неизвестный поэт целый час читал свои стихи то на фоне Нью-Йорка, то где-то в Париже, то в Москве… Вот тебе и имидж. А стихи — паршивые. Теперь понимаешь?
— Не вполне.
— Так он сам купил себе эту передачу. Сам заказал: помелькать захотелось, отметиться.
Он отвернулся. Досада наморщила ему лоб.
— А у нас публика ведь какая? Увидит кого по телевизору, думает — вот, новая знаменитость, новое имя. А на стихи — плевать. Впрочем, мне все равно.
Помолчал немного. Плотная такая пауза образовалась, тягучая, выжидательная.
— Может, не надо приносить себя в жертву другим, может, надо замкнуться в «эго», сидеть самому писать, а не редактировать графоманов?
Марьяна вдруг развалила постройку из локтей и колен, села перед ним прямо, сказала:
— Так и уходи из журнала. Переселяйся ко мне. Валеркин кабинет, видишь, все равно пустует. Садись да замыкайся в «эго», пиши. А свою квартиру сдай, чтоб тебе не мучаться.
Валеркин кабинет!.. Двухтумбовый стол, покрытый зеленым сукном, бронзовый бюстик Наполеона, во всю стену — стеллажи светлого дерева с аккуратно подобранными книгами, мягкий диван песочного цвета с двумя глубокими креслами и стеклянным журнальным столиком! Тяжелые велюровые шторы, мягкий ковер во весь пол — под цвет дивана и кресел…
Беспорядочные мысли ринулись со всех сторон, остановились на какое-то мгновение перед кабинетом как вкопанные, словно не решаясь пробраться внутрь, заметались, заходили ходуном и вдруг разом ворвались, заплясали, как бесстыдные тени, заполонили пространство.
Он уже их с трудом различал — настолько они сливались одна с другой, настолько размытыми оказывались их границы.
Первая мысль, весьма приблизительно, была про новую жизнь. Сосредоточенная работа за зеленым сукном, пристальное чтение — трудное, медленное, интеллектуальное: философия, история, психология. Может быть, даже медицина: психиатрия. По вечерам иногда — люди его круга: настоящая, а не поддельная элита, глубокие разговоры, не расхищающие, а насыщающие ум. Легкий ужин с хорошим вином. Перед сном классическая музыка. Утром кофе в постель. Детям в его кабинете делать абсолютно нечего. Он работает лихорадочно, везде лежат его рукописи, листочки, мелко испещренные строчками. К ним никто не должен прикасаться, никто не должен хватать.
Вторая мысль была примерно такой: не все принимать, что тебе предлагают. Душевная гигиена. Проблема выбора. Из области теории.
Третья же — соприкасалась с практикой и была о том, что он давно уже не писал. Так давно, что чистый лист смотрит в упор тупо, глумливо и угрожающе. А чиркнешь на нем себе и ему назло две-три строчки — делается тошно и унизительно. И что? Так и сидеть часами в этом кабинете с авторучкой в руках, вымучивать? Чтобы Марьяна время от времени осведомлялась: «Ну как, удалось что-нибудь?» Как будто у него, простите, ну да, можно сказать, извините, запор…
Четвертая мысль — он, правда, сразу ее отмел, но все же она мелькнула — была о том, что это покупка. Покупатель вкладывает в него нечто и вправе рассчитывать на дивиденды. Вправе ставить свои условия, требовать, чтобы у него был имидж, чтобы он поставил себя на верную ногу, чтобы получал премии, писательские стипендии, приглашения за границу. А если нет — выходит обман, взоры недоумения, подергивание плечами: я тебе — все, а ты — вон какой неудачник.
Пятая мысль была о Марьянином материализме: как это она быстро сообразила про сдачу его квартиры!
Шестая была про то, как она сказала о ВАЛЕРКИНОМ ВСЕ РАВНО ПУСТУЮЩЕМ КАБИНЕТЕ. Что-то тут не то. А если не было бы вовсе этого кабинета, что же, выходит, она и не позвала бы его к себе, не захотела бы быть с ним?..
Седьмая пробежала легким ознобом по коже, прошелестела, ударила в нос запашком Садовского, прогнусавила про чужих детей и юркнула в щель под столом.
Восьмая возвестила, что Марьяна прежде всего очаровательная женщина и Чичерин ведь любит, нет, он же правда любит ее!
Была какая-то еще и девятая, и десятая, но их невозможно было вычленить из марева, нащупать контур. Он ответил ей рассудительно, неторопливо:
— Я человек старомодный, консервативный. Мне очень трудно так — с пылу с жару.
— Ничего себе! — удивилась она. — Ведь уже два года.
Выглядывала из-под длинной челки — румяная, молодая. Наверное, слипшиеся мысли были о том, что ей только тридцать, а ему сорок восемь. Ей хочется жить, побеждать, ему — созерцать, делать выводы.
— Прости, я никогда тебя не спрашивал. А почему ты разошлась с мужем?
— Пожалуйста, никакой тайны. Потому что он был кобель. Даже сюда ухитрялся приводить баб.
— Да? — он вдруг обрадовался. Приосанился даже как-то. Даже хихикнул. Даже написать вдруг что-нибудь захотел. Намекнул, что у него вдохновение, поспешил домой.
Юнг не мог ответить на его вопросы. Чичерин напрягал и память, и ум, но так и не понимал, что именно вытеснял из сознания, что — подавлял. Жизнь его представлялась ему комнатой, заставленной беспорядочной разнородной мебелью, которую он никак не мог ни приспособить к делу, ни расставить по местам, ни выкинуть на помойку. Или — ненасытным небом сплошь в рваных, непредсказуемо ползущих тучах. Одни бежали быстро, другие — еле ползли, пока, наконец, совсем не терялись из виду. Он не мог угадать в них ни закономерности, ни смысла. Жена, когда от него уходила, крикнула ему с порога:
— Ты душевный скопец, Чичерин, а метишь в Гамлеты!
Хлопнула дверью. Больше она не вернулась, потому что готовила эту фразу на самый финал, а два дня до этого, пока вывозила вещи, хранила молчание. И когда он спрашивал: «Люда, что — и Толстого ты увозишь с собой? И Чехова?», она, даже не поворачивая головы, продолжала складывать в коробку аккуратные томики.
Она очень хотела его уязвить, унизить, но что он сделал со всей этой сценой — подавил, вытеснил, поместил на одну из полок сознания, — он не мог ответить. Как это теперь на него влияет, какие внушает мысли, какие страхи, каких там персов плодит?
Так и уснул в недоумении. Лампа отбрасывала на лицо ровный равнодушный свет. И сон позабыл, не успев проснуться.
Утром, около одиннадцати, позвонили из Союза писателей, предложили поехать в Бельгию на праздник поэзии. Сказали принести фотографии, паспорт. Он так растерялся, что даже не успел спросить, что за праздник, что за компания. В конце концов отыскал номер телефона в справочнике, спросил. Ему объяснили: хотели пригласить Садовского и Котищенко — двух модернистов, потом решили, что поедет один модернист, один традиционалист. Так что Котищенко отменили.
— Мне это довольно странно — ехать вместо кого-то, — сказал он.
— Так вы отказываетесь?
— Я хотел бы дня два подумать. Так сколько фотографий вы там сказали?
Позвонила Марьяна, закричала, перекрывая телефонные помехи:
— Сегодня вечером мне отдадут детей, а днем я свободна. Хочешь, заеду к тебе, кофе вместе попьем?
— Меня тут в Бельгию приглашают. Стихи читать. Я отнекивался, но они настаивают. Так что у меня сегодня будет весь день суета: фотографии, паспорт…
Пошел в мгновенную фотографию. Застыл перед объективом. Так, ни о чем конкретно не думал — просто о жизни. Потом на эскалаторе достал снимки из черного пакета, вгляделся украдкой в собственные черты. Действительно, вялое что-то есть в лице. Недовылепленное, недопеченное. Во взгляде — неопределенность, у рта — настороженность. Все это проклятое: быть или не быть? Конечно, не красавец. Не герой-любовник. Не монстр.
Но лицо — вполне милое, интеллигентное. За такое — не стыдно. Он готов отвечать… Ну, хорошо, а у Ходасевича — что, был, скажете, имидж? Неприятный человек, глазки маленькие, лицо невыразительное, брюзгливое какое-то выражение. Или Мандельштам. Разве по лицу скажешь, что поэт? Простите, но ведь скажешь по виду, что это еврей какой-нибудь из местечка, ей-богу!
Как она его все-таки зацепила этим своим имиджем! Шел по улице, волновался, руками размахивал. Что она, собственно, имела в виду? Жест он, что ли, должен себе придумать какой-то особенный? Повадку, осанку, что ли, какую-то отработать? На котурны себя взгромоздить, сыграть себя самого, как актеры играют поэтов?
Он сейчас как раз в Бельгию поедет, он там попробует. Сосредоточится, нащупает, как себя вести там. Можно — немного развязно, непосредственно, с милой наивностью, с чудачеством: человек не от мира сего, непрактичный, рассеянный. Можно — сдержанно, холодновато, отстраненно. Личность, не сливающаяся со средой. Смотря чего от него там ожидают. С другой стороны, если его пригласили как традиционалиста, то он может вести себя обычно, без позы. Это Садовский пусть придумывает, чем ему там всех поразить, что выкинуть.