Роберт Менассе - Изгнание из ада
Имя Гашпар Родригиш Нуниш набирало веса и значимости. И обитатели Комесуша вправду приняли его в свою среду, стали считать своим. Он с испугом заметил, как в Комесуше возник кружок, в центре которого находился он сам, одинокий и беззащитный. Все его достижения оборачивались полной противоположностью тому, чего он желал, — пристальным вниманием вместо уважения. Вон сколько конкурентов и завистников. Стоят вокруг и хлопают в ладоши. Вроде аплодируют, а вместе с тем травят.
Возможно, все бы сложилось иначе, будь Гашпар Родригиш этаким фактотумом, чудаковатым сумасбродом, это бы объяснило, что кое-что у него идет не как у других. Но чудаком он не был, наоборот, очень старался быть как все, потому-то и бросалось в глаза, что он другой. Никогда его не видели в роскошной одежде, и карету он себе не покупал. Не хотел бросаться в глаза, а люди спрашивали: что он с деньгами-то своими делает? Смеялся он только со всеми за компанию и неизменно молчал, когда говорили другие. Не хотел важничать, а люди спрашивали: как же это дельцу, да столь успешному, как он, нечего сказать? И вообще: как он добился успеха? Именно он, а не Жуан Оливейра, который испокон веку держит на площади скобяную лавку?
В такой вот идиллии подрастал Мане, отпрыск процветающего семейства, которое внешне пользовалось уважением и все-таки жаждало признания среди равных, неотличимости и неприметности. Им хотелось исчезнуть в этом обществе — и это желание должно исполниться. У Мане эта страсть проявилась очень рано: он горячо мечтал лишь об одном — быть принятым вовне, за пределами семьи.
Быть как другие — так его учили в семье, но вскоре у него поневоле возникло впечатление, что семья-то ему в этом и мешает. Почему он, не в пример другим детям, обязан возвращаться домой до захода солнца? Мане этого не понимал, а объяснения не получил. Эштреле не понадобилось объяснений, чтобы сообразить, что у них есть секрет, и догадаться, а в конце концов и понять, в чем он заключается. Она сознательно вела себя в точности как другие, потому что знала: она — другая. Но Мане, простодушный, запомнил только одно: будь как другие. А другие-то были другими, и, упорно стремясь к ним приспособиться, он стал в семье врагом, опасностью, и домашние тем более избегали что-либо ему говорить.
Немногочисленные ранние воспоминания Мане были в прямом смысле слова темными, вечерними, — картины, погруженные в вечерний свет или в сумерки. Пора, когда все начинается, детство, для него странным образом оказалась закатной. Каждый раз солнце или заходило, или только что зашло, или вот-вот должно было зайти. Каждый раз он следил за положением солнца и нервничал, потому что тени удлинялись, а свет делался красноватым или серым. Азулежуш, роскошные голубые изразцы на фасадах домов, утрачивали блеск, тускнели. Начало, зачин, настрой же — как в конце: тревога, отчаяние, какие человек испытывает, когда время у него на исходе. Вот сию минуту этот упитанный мальчонка во всю прыть побежит домой.
Часто ли ему удавалось явиться домой вовремя, до захода солнца? Да почти всегда. Однако в воспоминаниях, в этих немногочисленных темных картинах, — никогда. В воспоминаниях он стоял перед отцом, еще более толстый, чем на самом деле, потому что втягивал голову в плечи, хотел стать меньше, смешной, запыхавшийся. Ребенок без заметной склонности к движению, но вынужденный все время бегать.
О своей бабушке из Вила-душ-Комесуш он сохранил единственное воспоминание, из-за одной фразы, которую она как-то раз при нем сказала в этой связи его отцу. Старуха в черном, седые волосы под черным платком, большие корявые руки опираются на клюку — сколько таких женщин он видел, в том числе спустя много времени после бабушкиной кончины? Наверно, она была точь-в-точь как они, потому-то в смутном, темном воспоминании именно такая вот женщина в черном и сказала его отцу: «Не трогай ты его, пусть бегает с ребятами!»
Бегать с ребятами было само по себе утомительно, а необходимость убегать от них на закате еще больше все усложняла, напрочь отделяла его от других, обособляла, и отнюдь не в тот миг, когда ему в последних лучах солнца приходилось мчаться домой.
Для этого неповоротливого, но поневоле вечно спешащего ребенка жизнь словно бы сплошь состояла из встречных движений: из беганья вместе со всеми и убегания от них. Из желания бежать вместе со всеми и необходимости убегать, а случалось, и из необходимости бежать вместе со всеми и желания убежать прочь.
Самый жуткий страх ему внушала мысль, что по какой-то причине он вдруг не сможет бегать. Она лишала его сна. Этот страх и сон были напрямую связаны друг с другом. Еще в раннем детстве он видел сон, который после повторялся. В дверь стучат. Стука не слышно, сон беззвучен, но он знает: в дверь громко стучат. Он выглядывает в щелку ставни и видит возле дома множество людей, кое-кто молотит кулаками по двери, на дворе ночь, горят факелы, выжигающие в картине яркие дыры, внезапно в окно летят камни, он пригибается, и в ту же секунду мать рывком оттаскивает его назад, тянет за руку к окну в задней стене дома. Однако и там тоже караулит толпа, ему хочется убежать, только вот куда? Не скроешься уже, и все-таки хочется убежать, хотя бы к сундуку или к шкафу, но он не в состоянии пошевелиться, немыслимая тяжесть давит на плечи, тщетно он изо всех сил пытается освободиться, сбросить ее с себя, а мать обнимает его, прижимает к своей груди, и он понимает: вот сейчас дверь уступит напору извне.
Он проснулся, беззвучно, как бы продолжая сон. Даже в такой неистовой панике что-то не позволяло ему действовать вызывающе, привлекать внимание. Это был просто сон, и он не закричал, даже в тот краткий миг, который понадобился, чтобы осознать реальность, он не привлек к себе внимания, никого не переполошил. Но дышал тяжело, словно долго бежал, жутко запыхался от тщетного стремления убежать, и отчаянно уткнулся лицом в подушку — лучше задохнуться, чем стать причиной переполоха, сумятицы в доме, небходимости зажечь свет, ведь, чего доброго, случайный прохожий спросит: что творится в этом доме в такой-то час? Это недопустимо, он знал, хоть и не понимал тогда почему.
Когда в ближайшие недели сон повторился в третий и четвертый раз, он все же привлек к себе внимание, но только в семье, наружу ничего не просочилось. Однажды вечером, когда настало время ложиться спать, он побежал. Носился по дому, не ведая, что творит, без единой мысли в голове, без плана, пробежал по всем комнатам, помчался к парадной двери, а оттуда через весь дом к черному ходу, оттолкнулся от двери и помчался к другой, что вела в отцовскую лавку, побежал обратно в гостиную, где через несколько шагов резко обернулся, на миг замер, озираясь по сторонам, но не замечая ни отца, ни матери, ни сестры, и снова побежал, вслепую, искал цель, а ее там быть не могло — куда же, куда бежать? Он бежал, спотыкался, затравленно зыркал по сторонам. Куда? Бежать, просто бежать. Это был уже не ребенок, который носился с другими детьми по улицам и изображал великих героев, а дома потом был взвинчен и перевозбужден, вместо того чтобы спокойно вживаться в роль маленького взрослого, — нет, этот мечущийся по дому ребенок был первым вторжением необузданного страха в их идиллию, в новый дом в Вила-душ-Комесуш, предвестьем грозных сил, посыльным надвигающегося безумия.
Как долго длились оцепенение отца, потрясенный ступор матери, поникшая одеревенелость сестры? Внезапно все они тоже задвигались… Вот он! Вот он бежит, но движения его стали теперь более угловатыми, более неуклюжими, он сделал еще несколько медлительных шагов, потому только, что не знал, как упразднить свою беготню, сделать так, будто ничего этого не случилось. А движения родителей — они ничем не походили на отца и мать, возмущенных строптивостью ребенка, а уж тем более на охотников, имающих дичь; странно немая сцена была насыщена тревожным страхом, в конце концов перед ребенком, который уже едва не падал, вырос отец, широко расставив ноги, большой, но вместе с тем удрученный, печальный, и почти беззвучно произнес одно-единственное слово: «Chega! Всё, довольно!»
Мальчик остановился, втянул голову в плечи, не в силах не то что шагнуть, но даже пошевелиться. Значит, вправду так бывает: что бежать вдруг больше не можешь! И не кто-нибудь, а отец отнял у него способность двигаться, парализовал его. Он стыдился, боялся наказания и унижения, но лишь внешне, как неприятное жжение на лице. Внутри же горело что-то наподобие факелов из сна, выжигая дыры во всех привычных картинах. Он хотя и дома, но что-то такое вспыхивает, и дом вдруг оборачивается преисподней.
Он не поднимал глаз на отца и потому не видел, каким жутким страхом объят сам этот мужчина. Нет, не видел. Видел на столе раскрытую книгу, которую отец недавно читал, видел в углу комнаты материну прялку, а рядом, у скамейки, вышивание сестры. Видел порядок, от которого хотел убежать, хотел, но не мог.