Радий Погодин - Боль
Маня стояла посередине комнаты с петлей на шее и стаканом водки в руке. Стояла она на скамеечке, а скамеечка в свою очередь на табуретке. Маня, торопясь, пила. Васька обхватил Манины грузные бедра, приподнял ее. Он ждал, что Оноре тут же взовьется на стул, стащит с Маниной шеи петлю и порядок. Но Оноре стоял, прислонясь к косяку.
Маня допила водку, уронила стакан на Васькино темя. Стакан был старинный, с толстыми стенками и острой гранью. Маня качнулась, подалась вперед, попыталась выпрямиться, но сломалась в пояснице и повалилась Ваське на плечо.
Скамеечка упала. В голове у Васьки гудело от удара стаканом. Стакан перекатывался под ногами. Что-то творилось со светом — небольшой абажур метался у самого пола. Манина и Васькина тени боролись на потолке. Манино тело было тугим и выскальзывающим («почему нужно вешаться в белье, а не в юбке?»).
Чтобы устоять на ногах, Васька пошел, пятясь, пока не уперся в Оноре Скворцова.
— Помоги, — сказал он, сажая безжизненную Маню на табурет.
Оноре снял с Маниной шеи петлю.
— Она раскачала крюк. — Он показал Ваське крюк, обмотанный по резьбе тряпкой.
Салатный шелковый абажур лежал на полу. От него тянулся к стене соскочивший с роликов шнур.
Левая Манина рука была широко забинтована.
— Похоже, этот аттракцион она разработала для отца, — сказал Оноре. А мы, понимаешь, вклинились.
Освещенная снизу зеленоватым светом, Маня казалась чешуйчатой морской девой, выброшенной штормом на берег.
Они уложили ее на кровать, прикрыли толстой клетчатой шалью — даже здесь, в тесной Маниной комнатушке, все было старинным, истинным. По словам Мани, их фамилия восходила к временам зарождения русского флота.
Оноре загнал крюк в отверстие на потолке, предварительно обмотав его бумагой, иначе он не держался. Повесил абажур, натянул шнур по роликам. Стакан Оноре спрятал в резной застекленный шкафчик, где стояли книги и чашки.
Васька распахнул форточку, выбросил окурки во двор.
Уходя, они тихо, как в жилье с покойником, притворили дверь.
Васька захватил пиво.
Они шли по коридору на цыпочках, будто торопились уйти незамеченными.
— У вас пиво, ребята?
В кухне, а проходить нужно было через кухню, стоял Манин отец курил.
Васька распечатал бутылку кухонным ножом. Манин отец поставил на стол стаканы.
— Ей плохо, — сказал Оноре.
— Я понял.
— Ей хуже, чем вы думаете.
— Забеременела?
Оноре скривился, будто споткнулся о неожиданный острый камень больной ногой. Васька покраснел, губы его расползлись в дурацкой улыбке.
— Не знаю, — сказал. — Думаю, сейчас ей нужен тазик и много воды.
Наверное, они выглядели идиотами. Манин отец засмеялся, прикрыл губы и нос стаканом.
Васька и Оноре стали за что-то извиняться, толкаясь и торопясь. Манин отец попрощался с ними:
— Счастливо, славяне.
Они шумно сбежали по вонючей лестнице. Маня говорила, что квартира у них деленная: передняя часть с парадным входом досталась старшему брату отца — строевому моряку.
Темный двор, заставленный поленницами, был похож на пакгауз в чистилище: стены в темноте растворились — окна висели рядами, как светящиеся пакеты с душами, приготовленными для отправки в рай. Казалось, они сейчас дрогнут и вознесутся один за другим слева направо с нежными звуками неземной радости.
Где-то под крышей захрипело, зашипело, загрохотало, и во двор медной лентой полезло танго «Утомленное солнце».
Васька сплюнул. Сказал:
— Так бы и врезал по губам.
— Кому?
— Мане, кому же? Выворачивается перед отцом. В Павловск, видите ли, на мамочкину могилку плакать ездит. Отрастила задницу, безутешная. Наверно, и мать у нее была истеричка. Ты мне скажи — что на нее накатило?
Оноре заострился профилем, но тут же отмяк.
— Я с нею дружу. Ты с нею дружишь. А матрос один молодой полюбил ее горячо. Она забеременела. И он привез ей мешок картошки: мол, хочешь сама ешь, хочешь — продай и сделай аборт. Мы, говорит, матросы, всегда можем войти в положение.
Васька захохотал сухо — так собаки кашляют.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я живу в одном доме с ее двоюродной сестрой. Тоже дружим.
Вышли на набережную Фонтанки. Трамваи шли по Аничкову мосту, потрескивали искрами, как будто небо было быстро вращающимся наждаком и они затачивали на нем свои дуги.
— С Маней я столкнулся здесь, у моста. Она перелезала через перила. Кусалась. И царапалась тоже. Синяк мне под глаз поставила — мол, имеется у человека свобода воли и подите вон, будьте любезны. И не мешайте человеку топиться там, где ему приятно. Выяснилось заодно, что когда-то в детстве мы были знакомы. Как она хохотала… Моей маме нравилось водить меня в гости к образованным людям. В гостях я читал собственные стихотворения. Тогда мода на вундеркиндов была — рука на отлете, костюмчик бархатный с бантом, перламутровые пуговички, белые чулки и лаковые туфли. Маня чуть не задохнулась, когда все это вспомнила. Белые чулки, ты только представь себе. Я читал стихи об Икаре. Я говорил, что Икар был маленьким мальчиком. Ведь только молодым отцам придет в голову мастерить крылья. Тут все дело в отцах. Меня Маршаку показывали. Хвалил. — Оноре провел ладонью по влажным перилам, потом влажными ладонями провел по лицу. — Теперь Маня в тепле. Теперь за нею ухаживают. Теперь ее и взаправду будут любить. Я думаю, мать не любила ее. Так, обнимала, целовала, говорила: «Мы, доченька, одни в целом свете». Но под этим «мы» подразумевала только себя. Тебе приходилось чувствовать это самое «мы»? Как миллион сердец, и так жарко…
Они перешли Невский, остановились около коня, напротив аптеки. Оноре смотрел поверх Васькиной головы. Глаза его были неподвижными и порожними. Зрачки расширились, как воронки. Свет фонарей и вся улица, все небо вливались в них и не достигали дна. Лицо его казалось алебастровым рядом с жилистой бронзой коня.
— Всего, — сказал он. — Мне туда. Мимо цирка.
— Всего, — сказал Васька.
Васька долго смотрел на уходящего под распускающиеся липы Оноре. Он едва держался, чтобы не броситься догонять его. Лопатки сходились, как бы наползали одна на другую. Болел затылок. Словно в мокром всем он лежал на стылой земле, стараясь отслоить от нее свою спину, выгибался, чтобы соприкасаться с землей лишь затылком и каблуками. Болели икры ног.
— Свищ? — спросил проходивший мимо грузный мужчина в полушубке. — В аптеку зайди. Попроси болеутоляющего. Или помочь?
Васька отрицательно помотал головой. Мужик в полушубке пошел, оглядываясь. Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат. А Ваське было так одиноко, словно он тонул средь низинных вод, разлившихся до самого горизонта, и все, чего касалась его рука, было скользким и тонущим.
— Вундеркинд, — бормотал он. — Сука ты, вундеркинд. К цирку ему, видите ли. Сука с бантом.
В Васькином понимании не было ничего плоше, чем вундеркинды. Он спасал одного в раннем детстве — в возрасте розовых попок и толстых щек. Стоял вундеркинд, и плакал, и вытирал глаза бантом, для чего опускал голову и выпячивал нижнюю губу сковородником. Оказывается — потерялся.
Васька рассудил, что шкет не мог прийти сюда из каких-нибудь дальних далей, скорее всего дом его за углом. Васька взял вундеркинда за руку и повел. Они свернули за угол. За другой. За третий. Они терялись все основательнее.
Но вот они вышли на широкий Большой проспект, где грохотали трамваи, ржали извозчичьи лошади, на круглой тумбе полыхали афиши с клоунами, борцами и дрессированными собачками, шумели торговцы мороженым и плакала женщина с тонкими, мокрыми от слез пальцами и длинной ниткой жемчужных бус на лиловом платье.
Вундеркинд, как увидел ее, завизжал, вырвал свою руку из Васькиной и побежал к ней. Она тоже завизжала, подхватила его и пошла, пошатываясь, как слепая, будто выскочила с ним из огня.
Васька стоял, смотрел им вслед: обиды на них у него не было — плевать ему на всех вундеркиндов, но очень хотелось, чтобы эта женщина с резко, наискосок, постриженными волосами присела перед ним и, согрев его широким шарфом сладкого запаха, улыбнулась ему, как большому.
Васька пошел домой на Васильевский остров пешком. Спать лечь — не уснет. Может, купить валерьянки? Валерьянка в его представлении была основным питьем актрис и растратчиков, он помнил ее запах с поры ассистентства в альфрейном деле Афанасия Никаноровича. Принимающие валерьянку закатывали глаза, прижимали к вискам надушенные платочки. Ваську вдруг озарило, что и Маня, по существу, должна была не водку, а валерьянку пить. Васька попытался представить Маню со стаканом валерьянки в одной руке, надушенным платочком в другой, но Манин образ не прорисовывался в его глазах. Васька потрогал шишку на голове — не помогло: Маня существовала в его сознании сейчас только как символ, как просто слово из двух слогов: «Ма-ня». Стоял в Васькиных глазах уходящий Оноре. Вернее, он уходил — прямой и легкий. Если бы не шинель, он казался бы мальчиком. Он как бы парил в сумеречной тени под липами. Касался пальцами чугунного ограждения. Голову держал высоко и прямо. Мама в блестящем шелке называла его, наверное, «солнышко». Ваську в детстве, если ласково, называли «негодником», «шкурой барабанной» и еще почему-то «черкесом».