Филипп Клодель - Мое имя Бродек
VIII
Как бы то ни было, тем весенним днем Андерер заговорил совершенно спокойно, не переставая улыбаться, после чего снова взгромоздился на свою кобылу, расстался с Гюнтером Бекенфюром и, не добавив ни слова, поехал к нам. Бекенфюр еще долго смотрел ему вслед, пока он не исчез за скалами Кёльнке.
Но, прежде чем добраться до нас, он должен был где-то остановиться. Неизбежно. Я проверил по часам. Есть пробел между двумя моментами: когда Бекенфюр потерял его из виду и когда он уже в сумерках въехал в деревенские ворота на глазах у старшего сынишки Дёрферов, который боялся возвращаться домой, потому что его отец, пьяный как сапожник, орал, что выпустит ему кишки. Пробел, который одной только расслабленной ездой заполнить невозможно. Если хорошенько поразмыслить, я полагаю, что он остановился у реки, рядом с мостом Баптистербрюке, там, где дорога причудливо извивается по мягкой, как щека ребенка, траве. Вижу только такое объяснение. В том месте красивый вид, и именно здесь человеку, незнакомому с нашим краем, можно его «пощупать», словно ткань, поскольку там видны крыши деревни, слышны ее звуки, но больше всего дивишься реке.
Штауби вовсе не та река, которая подходит такому пейзажу. Ожидаешь найти здесь медленное течение, которое раздвигает берега и, красуясь, разливается по лугам, петляя среди златоглавых лютиков, будто среди медлительных и мягких, как мокрые волосы, водорослей. Вместо этого у нас тут завывает бурный, стремительный поток, который ворочает камни, точит отвесные скалы, взбивает и взметает в воздух пену и водяную пыль. Настоящий горец, дикарь, чистый и острый, как горный хрусталь, в котором проблескивают серые молнии форелей. Неукротимый. Летом и зимой его вода так студена, что заледенит вам мозг внутри черепа, а во время войны рано поутру в нем, кроме рыб, порой видели и другие создания – совсем посиневшие, с еще немного удивленными или закрытыми глазами, словно их внезапно усыпили и завернули в красивые жидкие саваны.
Поговорив с Андерером о всякой всячине, я приобрел уверенность, что он наверняка дал себе время полюбоваться нашей рекой. Штауби – странное название. Оно ничего не значит, даже на диалекте. Никто не знает, откуда оно взялось. И даже Диодем во всех бумагах, которые смог переворошить и прочитать, так и не выяснил ни откуда оно взялось, ни каков его смысл. Странная штука эти имена. Иногда ничего о них не знаешь, хотя и беспрестанно произносишь. В сущности, они немного как люди, которых встречаешь годами, но так и не знаешь до конца и которые однажды разоблачают себя на наших глазах, хотя ты никогда не считал, что они на такое способны.
Не знаю, что мог подумать Андерер, впервые видя наши крыши и трубы. Он добрался сюда. Закончил свое путешествие. И ехал именно сюда, а не куда-нибудь еще. Бекенфюр первым подумал об этом и вполне понял, а позже и мы все, как и он. Никакой ошибки. Это не было ни внезапным порывом, ни случайной блажью: Андерер, несомненно, ехал именно сюда, по своей воле, заранее подготовив свою авантюру, и взял ради нее с собой все, что имел.
Должно быть, он рассчитал даже час своего прибытия. Почти предзакатный час, когда свет выделяет все: стерегущие ущелье горы, леса, пастбища, стены и коньки крыш, живые изгороди и голоса, – делает их красивее и величественнее. Час, уже не так наполненный ясностью, но которой еще довольно, чтобы придать любому событию что-то необычайное, а уж прибытие чужестранца точно нашло отклик в деревне с четырьмя сотнями душ, и в обычные-то времена уже занятых копанием у себя в мозгу. И наоборот, этот час, в силу того, что еще прицеплен к затухающему дню, вызывает любопытство, но еще не страх. Страх – это для более позднего времени, когда уже закрыты ставнями затворенные окна, когда золой покрывает последнее полено и в домах воцаряется тишина.
Холодно. Кончики пальцев окоченели, стали гладкими и твердыми, как камень. Я в сарае, среди наваленных сюда досок, горшков, семян, мотков мерной бечевы, нуждающихся в новой оплетке стульев, среди ветхого хлама. Здесь скопилась пена жизни. И я среди всего этого. Я сам сюда пришел. Мне надо уединиться, чтобы попытаться навести порядок в этой жуткой истории.
Мы живем в нашем доме чуть меньше десяти лет. Оставили прежнюю лачугу и перебрались сюда, когда я смог купить его на деньги, сэкономленные из моего жалованья и вырученные за вышивки Эмелии. Мэтр Кнопф с силой пожал мне обе руки, когда я подписал своим именем акт о продаже:
– Вот теперь ты по-настоящему у себя дома, Бродек. Никогда не забывай, что дом – это как целая страна.
Потом сходил за вином, и мы с ним чокнулись, только вдвоем, потому что продавец отказался от стакана, который ему протянул нотариус. Его звали Рудольф Сакс, он носил монокль и белые перчатки, нарочно приехал из S. и смотрел на нас очень свысока, словно жил на белом облаке, а мы в навозной жиже. Дом принадлежал его двоюродным дедам, которых он, впрочем, никогда не знал.
Лачугу нам предоставили, когда мы только пришли сюда с Федориной и ее тележкой. Теперь уж тому больше тридцати лет. Пришли с другого конца света. Наше путешествие длилось недели, словно нескончаемый сон. Мы шли через границы, реки, пейзажи, ущелья, города, мосты, языки, народы, поля и леса. Я сидел на тележке, как маленький государь, приникнув к узлам и брюшку кролика, по-прежнему смотревшего на меня бархатными глазами. Каждый день Федорина кормила меня хлебом, яблоками и салом, которые доставала из больших синих холщовых мешков, а еще словами, которые запихивала мне в ухо, а я должен был извлечь их из своего рта.
А потом однажды мы пришли в эту деревню, которая стала нашей. Федорина остановила свою тележку перед церковью и дала мне размять ноги. Это было время, когда еще никто не боялся чужестранцев, даже если они были беднейшими из бедняков. Нас окружили. Пришли женщины, принесли нам попить и поесть. Я помню также лица мужчин, которые оттащили тележку к лачуге, не позволив Федорине сделать малейшее усилие. Потом был священник Пайпер, тогда еще молодой и пылкий, еще веривший в то, что говорил, и мэр, старик с большими белыми усами и хвостом на затылке, по имени Зибелиус Краспах, который в прежние времена служил офицером военно-медицинской службы в имперской армии. Нас поселили в лачуге, дав нам понять, что мы можем здесь остаться хоть на ночь, хоть на годы. Там была большая железная печка, еловая кровать, шкаф, стол, три стула и еще одна комната, пустая. У деревянных стен был какой-то теплый и мягкий, медовый цвет. Там было тепло. Иногда ночью слышался шепот ветра в ветвях высоких пихт, росших совсем рядом, да потрескивание дерева, которое ласкала своим дыханием печка. Я там заснул, думая о белках, барсуках и дроздах. Это был рай.
Здесь, в сарае, я один. Это место не для женщин, хоть молодых, хоть старых. Вечером свечи отбрасывают тут фантастические тени. Балки наигрывают какую-то резкую, отрывистую музыку. У меня впечатление, будто я очень далеко. У меня впечатление, возможно, ложное, что никто тут не сможет ни потревожить меня, ни найти, что я тут в укрытии от всего и всех, хотя я в самом сердце деревни и вокруг меня люди, которым известно все, чем я дышу, все мои дела и поступки.
Я поставил пишущую машинку на стол, прежде принадлежавший Диодему. После его смерти Оршвир велел все выбросить и сжечь – одежду, кое-какую мебель и романы – под тем предлогом, что надо освободить место для нового учителя. Диодема сменил Йоханн Люлли. Он местный уроженец. У него одна нога короче другой и красивая жена, которой он сделал троих детей, последний из них еще в пеленках. Люлли не слишком учен, но при этом вовсе не дурак. Раньше он вел учетные книги в мэрии, а теперь вот пишет на доске буквы и цифры и заставляет детишек мямлить и запинаться. Он тоже был в трактире в вечер Ereignies. Среди всех этих людей, смотревших на меня, я заметил его рыжую гриву и широкие квадратные плечи, из-за которых всякий раз кажется, что, надевая свой пиджак, он забыл вынуть оттуда вешалку.
На самом деле стол Диодема мне был не очень-то и нужен, но хотелось оставить себе что-нибудь на память о нем, что-нибудь такое, чего он касался и чем пользовался. Этот стол похож на него самого. Столешница из пары прекрасных ореховых досок, склеенных между собой и навощенных, на четырех простых ножках, без всяких изысков и украшений. Большой ящик закрыт на ключ, но самого ключа у меня нет. Нет и любопытства, чтобы взломать его и проверить, найдется ли там что-нибудь. Когда я слегка встряхиваю стол, оттуда не доносится ни звука. Похоже, там совершенно пусто.
IX
Я сижу лицом к стене в глубине сарая. Передо мной машинка. Очень холодно. Окоченели не только пальцы, но и нос. Я его уже не чувствую.