Юрий Буйда - Синяя кровь
Не было у нее в Африке ни рояля, ни гостиной, ни птиц…
Вообще-то она никогда не праздновала свой день рождения, но зато обязательно отмечала дни рождения тех, кого называла своими сообщниками. В январе это были Чехов, Мольер, Кальдерон, Бомарше, Грибоедов и Стриндберг, в феврале — Гюго и Брехт, в марте — Островский, Горький, Теннесси Уильямс и Ибсен, в апреле — Гоголь, Ростан, Шекспир, в мае — Булгаков, в июне — Корнель, Пиранделло, Лорка и Ануй, в июле — Дюма-сын, в августе — Лев Толстой, в сентябре — Сухово-Кобылин и Фолкнер, в октябре — Клейст, Артур Миллер и Юджин О’Нил, в ноябре — Лопе де Вега, Камю и Шиллер, а в декабре — Гоцци и Расин.
Язвительный Чехов, страстный Шиллер, великий минус Ибсен, ужасающий Расин, который подарил женщинам столько ролей…
Оставалось много свободных дней, чтобы помянуть, например, Феспида, Эсхила или Софокла, даты рождения которых были известны только Богу. А еще были дни рождения Эдипа и Ореста, Клитемнестры и Алкмены, Джульетты, Федры и Норы…
29 января она надевала какое-нибудь легкое, светлое платьице с дурацким зеленым пояском, 23 апреля облачалась в сукно и бархат, как и подобает королеве датской, а 27 июля украшала костюм цветком салуенской камелии в память о Маргарите Готье.
Когда-то она пыталась соорудить настоящий шерстяной пеплос для белорукой Клитемнестры, двуногой львицы, и льняной хитон с рукавами для Электры, но сшила, примерила — расхохоталась и отказалась от этой идеи. Этих баб можно играть голышом. Маска — вот и все, что требовалось для этих ролей. Грубая маска. Точнее, грубый грим — белила, сажа и охра на свином сале. Добро и зло, кровь и любовь.
Праздновала здесь, в этой комнате, иногда одна, иногда со мной. Наливала в рюмки ломового самогона, подкрашенного красной акварельной краской, и ставила на проигрыватель пластинку. Марлен Дитрих, Империо Архентина, Морис Шевалье или Вадим Козин…
К старости у Иды стало плохо со зрением, иногда глаза и вовсе отказывали, но провожатые в такие дни требовались лишь в том случае, если ей нужно было в город, — в доме же она ориентировалась без труда. Стоило протянуть руку, как дом подавал ей перила, предупреждал о ступеньках особенным скрипом, а о дверях — запахом веретенного масла, которым смазывали петли. Коробка с овсянкой стояла в кухне на полке справа, а соль — в чашке с отбитой ручкой, спрятанной в выдвижном ящике у плиты. Чай она отмеряла не глядя, горстью, пила чистую заварку без сахара — после первого же глотка начинало шуметь в голове. Выкуривала десять сигарет за день. Перед сном выпивала стакан простокваши с горошинкой черного перца.
Представление заканчивалось, в зале гас свет, Нина Заречная — или леди Макбет — шептала детскую молитву: «Ангел мой, ляг со мной, а ты, сатана, уйди от меня, от окон, от дверей, от кроватки моей» — и засыпала…
Я знал, где Ида хранила запас спиртного. Достал непочатую поллитру из нижнего ящика трельяжа, налил в граненый стаканчик, выпил, закурил.
Лет с десяти—двенадцати я часто ловил себя на мысли о смерти. Я чувствовал, что умираю. Умираю с каждым вздохом, с каждой минутой. Но к своей смерти рано или поздно привыкаешь, к чужой — к чужой привыкнуть нельзя.
8.В Чудове печки топили дровами. Летом во двор привозили длинные бревна. Мужчины при помощи бензопилы резали эти бревна на чурки, которые потом нужно было колуном или топором разбить на поленья. После смерти отца эта забота легла на мои плечи. Приходя из школы, я первым делом заготавливал дрова. Проще всего было колоть сосновые чурбаки — можно было обойтись простым топором. А вот березу приходилось бить колуном до седьмого пота. Потом я растапливал печки — одну внизу, у себя, другую наверху, у Иды, — и только после этого садился за уроки.
Мать тяготилась вдовством, у нас стали появляться гости — мужчины, они приносили с собой вино и грампластинки, так что уроки я чаще всего делал наверху, у Иды.
Фараоны строили пирамиды, Волга впадала в Каспийское море, в печке истомно стонали и звонко стреляли сосновые поленья, Ида крутила швейную машинку, во дворе лаяла общая сука Щелочь, из-под двери тянуло запахами керосина и жареной рыбы, в синем морозном воздухе наливалась чистой желчью луна…
Ида вдруг убирала ногу с педали швейной машинки, потягивалась и говорила:
— А не выпить ли нам чаю, Пятница?
Мы ужинали вареной картошкой, жареной треской с черным хлебом (этот хлеб был таким клейким, что им замазывали на зиму оконные щели) и спитым чаем с сахаром. После ужина меня начинало клонить ко сну, и иногда Ида оставляла меня ночевать у себя.
Часто вечерами она давала представления в Черной комнате, и если она была Раневской, то я подавал реплики и за Гаева, и за Лопахина, и за Петю Трофимова, а если она была Федрой, то я был и Тезеем, и Ипполитом, и Тераменом, и, конечно, Эноной…
Я не сводил взгляда с Иды. Вот она делала шаг назад, вот вскидывала руку, опускала голову… ее босые ноги, ее белые руки, ее пульсирующее горло… ее волшебный гнусавый голос… плавился и лился александрийский стих, скулила Щелочь, пахло керосином…
И когда она вдруг говорила: «Нет, все не так!», я вздрагивал и ошалело смотрел на нее: вот это — не так? Но как же тогда — так?
— Федра боится себя, боится Ипполита, тут нет места ненависти — это же и ребенку понятно. Попробуем еще раз.
И делала шаг назад, отвернувшись и приподняв восхитительную пятку.
А когда приходила пора ложиться спать, она склонялась надо мной и спрашивала голосом Клеопатры: «Что ж, Энобарб, нам делать?», и я отвечал ей голосом Домиция Энобарба: «Поразмыслить и умереть», выдержав, как она учила, короткую паузу после слова «поразмыслить». Во времена Шекспира, говорила Ида, «поразмыслить» означало «опечалиться, взгрустнуть», но мне было вовсе не грустно — я засыпал, счастливый, как муха в сахаре.
Она нуждалась не столько в собеседнике, сколько в слушателе, в зрителе, и вот тут-то я ей и подвернулся: мальчик, читавший без разбору дни напролет, готовый сопереживать всем этим Электрам и Алкменам и видящий в Иде не женщину, а старшую сестру. Я был зрительным залом, идеальным бесполым существом.
О своей первой роли — о мертвой голубке — Ида впервые рассказала после того, как свою первую роль провалил я. Это случилось на новогоднем утреннике. Тетка сшила мне сногсшибательный костюм Кота-в-сапогах, но когда пришлось защищать этот костюм, то есть читать какой-то соответствующий случаю стишок, я ничего не смог вспомнить. Мне позволили импровизировать, и я самым позорным образом стал бегать вокруг елки с истошным «мяу», за что и был вознагражден горсткой липких конфет, парой мандаринов и пачкой мокрого печенья.
Вернувшись с утренника, я залез под кровать и разревелся. Вот тогда Ида и рассказала мне о мертвой голубке и о том, как в наказание за провал целую неделю спала на полу под кроватью. А потом — о двух других своих первых ролях. Мы говорили об этом много раз.
— Спящая красавица, — сказала Ида. — Вот моя первая настоящая роль — Спящая красавица. Я сыграла ее один раз в этой вот комнате, и единственным моим зрителем был Эркель. Арно, — добавила она с улыбкой. — Арно Эркель.
Они жили по соседству: она в громоздком доме-улье, а он в тени этого улья — в аккуратном домике дедушки Иоганна, часовщика, который чинил не только часы, но и швейные машинки, велосипеды, фотоаппараты, сепараторы, граммофоны и даже телефоны, когда они появились сначала на почте, а потом в аптеке, милиции и городском совете.
Отец Арно умер вскоре после рождения сына от последствий ранений, полученных на фронтах Первой мировой. Когда Арно было тринадцать, его мать Анна Эркель заболела. Она целыми днями лежала в темной комнате, то плакала, то смеялась. Старый доктор Жерех сначала говорил о каких-то «множественных нежелательных изменениях», а потом прямо сказал, что Анне Эркель жить осталось недолго: у нее был обнаружен рак. Она лежала в тяжелом полузабытьи, в комнате пахло лекарствами и горячей лампадой, которую дедушка Иоганн зажигал перед иконой, хотя внук и осуждал его за это мракобесие.
По воскресеньям в доме Иоганна Эркеля собиралась небольшая компания.
Библиотекарь Миня Иванов, который сменил фамилию, чтобы не иметь ничего общего с другими чудовскими Ивановыми, и стал называться Иванов-Не-Тот, носил гарибальдийскую шляпу, пенсне, эспаньолку и широкий плащ. Когда-то он учился на медицинском факультете, но был изгнан за участие в студенческих беспорядках, осел в Чудове, женился и стал записным циником. Он лишь изредка вставлял язвительные замечания, а так все больше молчал.
Зато старший брат хозяина — Адольф, которого все называли Мечтальоном, болтал без умолку.
— Мы были почтальонами грядущих революций! — говорил он, поводя в воздухе пальцами, унизанными бледными кольцами. — Мы были хранителями мечты!