Олег Павлов - Дневник больничного охранника
Снова в больнице вор в законе на излечении. Наркоман, пытается слезть с иглы — и его взял сюда наш профессор. Один раз в день он все-таки ширяется. Причаливает «кадиллак» с его дозой, он скрывается в нем — и катается даже не по Москве, а вокруг больницы, так безопасней. Живет как на острове необитаемом, так вот оторвался от жизни. Ему кругом прислуживают, но это отдельный разговор. Я же все пытался вычленить из этого вальяжного, расслабленного, уморенного пожилого старика того зека, каким был всегда, хоть живет в роскоши и расхаживает с телефоном сотовым, будто всякая минута его времени стоит немалых денег. Это не то что у простых смертных — жизнь копейка. Тут физически почти ощутимо, что жизнь его стоит немало — и все кругом охраняют его тело, его здоровье, его время, что стоит еще и добавочных денег. Он вызывающе щедро расплачивается со всеми, за каждую услугу, которую ему оказывают, то есть которую сам просит оказать. Спросил, который час, и когда ты ему ответил, что без пяти двенадцать, он кидает не глядя тебе купюры. Но попробуй не взять! Попробуй не исполнить эту его прихоть! А как принесли ему молоденькие банкиры гроздь винограда в хрустальной колбочке… Зрелище! Под него поначалу освободили целую палату… Но ему стало скучно. Захотелось, чтобы кто-то еще там лежал, — а все койки были бы заняты. Загрузили простыми мужиками, язвенниками. Он кайфовал — может, это ему камеру напоминало. И вот — наконец-то полная, а не один отбывает срок. Но и решил их жизнь в сказку превратить… Общак! Что ему, то и его братьям… Жратва, права, развлечения — всё. Только проституток не завозили. Но мужики быстро начали выздоравливать — и разбежались. Палата опустела.
Привезли бабку с улицы — остановка сердца. Начали реанимировать, искусственное дыханье делать и т. д. Качать ей сердце отчего-то поставили охранника, и тот, взявшись качать, сломал ей ребро: вдруг что-то хрустнуло под его руками в грудине. Бабку так и не откачали, померла. Потому, верно, и насчет ребра сломанного особого шуму не было — травмы не установили. Но когда старшая пересказывала эту историю нашим девкам со смешком, то одна санитарочка охнула: «Он же садист!» Старшая спохватилась — да он целый час надрывался, откачивал, спасал! А санитарочка свое: «Садист, садист он, он же их ненавидит, стариков!» Сам он испугался, он вообще исподволь труслив, — и дней несколько ходил смущенный, притихший. Взял отгулов — и опять появился на работе где-то через неделю.
Беднющая бабка. Вздумав обогатиться, продала за двадцать миллионов квартиру. Где собиралась она после этого жить — одному богу ведомо. С деньгами ее не обманули, но осталась без угла. Три месяца пролежала у нас в больнице. Дохлая, чуть дышит, на костылях — спроваживали ее на улицу. Может, продажа квартиры была у нее своего рода сумасшествием. Но и не такое уж это, с другой стороны, сумасшествие. Родни у нее никакой нет — иначе бы, конечно, позарились. Стало быть, чем дохнуть да пухнуть на пенсию одной в квартире, отчего бы не отчаяться — и квартиру продать. Ведь с деньгами и больше возможностей выжить, чем с квартирой. Но старуха после купли-продажи больше ни на что не оказалась способной. Деньги-то оказались как бездомные. Говорила, что ее надо свезти к какой-то подруге, где она и будет жить, но адрес запамятовала — и плакала. И у этой помешавшейся, древней, нищей, бездомной, советского времени старухи где-то в сберкассе лежат на счету двадцать миллионов. То, что она не врет, доказывала ее сберкнижка, которую показывала врачам, думая, наверно, что отношение к ней станет уважительней и лечить будут лучше. До смерти не верила людям, всех проклинала, чуть поглядишь на нее, а доверяла только одному молоденькому доктору, который делал ей операцию, но доверие это ничем положительно не разрешилось. Деньги сделали комком жадности, недоверия, лишили даже памяти.
С виду жалкенький, щелкунчик, как топором вырубили. Сутуловат, что-то солдатски-выносливое в приземистой поджарой фигуре. Обут в побитые землистые сапоги, с надрезанным и вывернутым голенищем. В грязные, темные, но не рваные джинсы. В пальто старенькое, крепенькое, как шинелька. Если бы зарос щетиной, с ходу решишь, что бродяга. Трогательным в нем было сочетание душевной крепости, какого-то даже мужества, как если бы человек никак не хотел мириться с тем, что он — падший. Тем способом не мирился, что оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию и велели явиться утром на перевязку. Его отослали к девяти. Он подчинился и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел никому не нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно просил сигаретку. Ходил курить, как заговоренный, в наш засранный туалет — в место уж совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали, потому что очень разболелась нога. Дежурный хирург его принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили ждать под дверью этого отказа-то еще три часа. Он горячо жаловался окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому как и жаловаться не было ему нужды — было видно, что он не ходок и к состраданью взывал весь его вид измученного болью человека. Но кругом, особенно наши, видели в нем отбросы, бродягу и то, что он еще что-то смел требовать и возмущаться, родило в наших злость. Его тем крепче и злее перестали замечать. Кто-то дал ему палочку из сердобольности, какая-то старушка. Все это время он ничего не ел, и было видно, что его мучает голод не за этот только день. Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита, и только потом что-то спросил. Я все отвечал ему, сколько теперь времени. Когда ему отказали, он долго не мог уйти и переживал, что надо отдать палочку. Когда я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет идти — я же видел, как ходил он с утра по стенке, — то он горячо выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет. В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту палочку, где он ее оставил хозяйке, которой в приемном так и не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была — большая, толстая, с зеленой еще корой, простая ветка, содранная с какого-то дерева, так что было видно по пучку свежих щепок, как ее выкручивали да выдирали. И палку тетя Света, санитарка наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусорное ведро из регистратуры.
Охранник новый, живет в Долгопрудном, братья старшие его ушли в бандиты, их постреляли — и он, младшенький, теперь спасается, нашел работенку попроще… Сон мне свой пересказывал… Говорит, что снился ему город, где сплошная неразбериха и хаос, будто бомба взорвалась ядерная. Все горит, люди мечутся. Я спросил у него — а что он делал сам в этом сне, — и сознался, что хотелось ему «крутую тачку», во сне-то, и он вытряхнул какого-то мужика из машины, отнял у него машину, и еще вспомнил, что вроде как дал ему чем-то по голове, обломком трубы. То есть убил.
Личный шофер профессора-пульмонолога, практикующего в нашей больнице. Рассказывал, как отдохнул от трудов праведных — снял молоденькую проститутку где-то «на точке» — «почти целочку». То есть ебал почти свою дочь. Отец семейства, очень печется о сыне, которого спасает, не жалея денег, от армии, холит, нежит и гордится, что тот гнушается гулять даже «с курящими девушками». Изредка по-отцовски заботливо подкладывает ему на видное место какую-нибудь порнуху. Сам смотрит с женой отдельно, а сынку подкладывает, «чтобы пацан не рос пентюхом, развивался». Вот такой образцовый семьянин и законопослушный гражданин, на которых держаться должна вроде как новая Россия. Вместо воровского «умри ты сегодня, я завтра» вполне обывательское: умри ты сегодня, умирай ты и завтра, а мне пусть будет всегда хорошо… Все гнусное сделал, испражнился, но в сортире. Жопу вытер, воду спустил, дверку закрыл — и все, и хорошо на душе. Ничего ему не нужно другого, ему такой-то сортирный покой и нужен. Поглядеть если, то так Россия теперь и обустраивается — как большой платный, «деньги ж свои плочены», сортир. Ну, ничего, свое-то говно и утопит, дай срок. А своего профессора, на всю страну известного, называет со знанием дела «полным мудаком». Слуги почему-то всегда считают себя умнее своих хозяев.
Человек, который ходит и всех просит: «Пожалуйста, помолитесь обо мне» — и ничего больше не говорит.
Апрель — декабрь 1996
В комнате отдыха сидели пили чай. На столе — объедки, банка общественного сахара и распатроненная чайная упаковка… Народ чаевничал ушлый — кажется, не санитарки с охранниками, а разбойники. Уперлись в кружки, молчат. Вдруг кто-то вскрикнул: «Гляди, муравей чаинку тащит! Уворовывает, падла, хозяйское добро!» И тут все стали сопереживать, углядели в муравье самих себя, потому что в больнице только ленивый не попользуется. «Ух, потащил, тяжело, тяжело как бревно!» — «Ну куда тыкается, за ним же не гонются». Что интересно, никому в голову не пришло хотя бы смести со стола — вот таракашек, если вылезали из-за батарей и паслись, давили и сметали нещадно. А тут ведь свой, муравей: такой как и все, работяга.