Густав Герлинг-Грудзинский - Иной мир
Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьми урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни одним проблеском человеческого чувства.
РАБОТА
Деньзаднем
В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: «Подъем!» Сразу вслед за этим разводчик - зэк, ответственный за выход бригад на работу, - быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: «Ребята, на работу». В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных.
Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: «Эх, надоела жизнь». Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого Совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что «на этот раз» всё сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-немецкой войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет, и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: «Жизнь пропащая», - и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого больше слышалось слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, - да разве не сам он был виноват? Разве он не играл с огнем, что ни день свободно говоря о приближающемся дне освобождения? Разве он не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком - он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?… А теперь ему не засчитали 3650 дней упорного, честного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни?
И все опять покатилось по-прежнему, место Пономаренко занял другой зэк, место доверия к закону - старое предубеждение, а место ежедневного, как на четках, отсчета срока - «Эх, жизнь надоела!» - единственные слова, какими в лагере допускалось выразить безнадежность, не провоцируя надежды.
Без четверти шесть на нарах лежали уже только те, кто накануне получил от врача освобождение, а остальные начинали одеваться. Сгорбленные фигуры склонялись над босыми ногами, пытаясь из тряпок, веревочек, кусков проволоки, дырявых валенок и обрезков автомобильных шин слепить как можно более теплую и крепкую обувку на 11-часовой рабочий день. Только отборные бригады (в число которых входила и наша), занятые на работах, прямо связанных с производственным планом лагеря, получали новую одежду и имели право заменять изношенную. Но примерно три четверти заключенных выходили на работу в лохмотьях, сквозь которые часто просвечивало голое тело на ногах, плечах и груди. Ничего удивительного, что многим не хватало храбрости раздеваться на ночь, рискуя, что с таким трудом скрепленная одежда рассыплется. Для них побудка была лишь сигналом, какой раздается в вокзальном зале ожидания. Они стряхивали с себя сон, сползали с нар, смачивали в углу барака глаза и губы и шли на кухню. На работу они выходили с тайной надеждой, что на этот раз обморозят неприкрытые части тела настолько, чтобы получить хотя бы несколько дней освобождения.
В зоне было еще совсем темно. Только перед самой утренней поверкой небо слегка розовело на краю горизонта и затем растворялось в морозно-голубом отсвете снега. Теперь трудно было разглядеть лица идущих даже на расстоянии вытянутой руки. Все шли в сторону кухни, натыкаясь друг на друга и побрякивая котелками. Возле колодца и вокруг небольшого барака, в котором кипятили воду, был слышен звон ведер, скрип мерзлого снега и тихий шепот священников, спокойно обменивавшихся утренними любезностями. Темная ловушка неба запирала нас сверху, а невидимая проволока отгораживала от далекого мира, который при свете только что зажженных лампочек принимался хлопотать по своим законам.
На помосте перед кухней выстраивались три очереди, примерно соответствовавшие социальному расслоению лагерного пролетариата. Перед окошком с надписью «третий котел» становились лучше всех одетые и лучше всех выглядевшие зэки - стахановцы, дневная производительность которых достигала или превосходила 125% нормы; их завтрак состоял из черпака густой каши и кусочка соленой трески или селедки. Второй котел получали те, кто выполнял норму на 100%, - тоже черпак каши, но без рыбы. В эту очередь первыми обычно становились старики и женщины из бригад, в которых подсчитать выработку в процентах было невозможно, поэтому их прочно прикрепляли ко второму котлу. Самый жуткий вид представляла собой очередь к первому котлу: длинный хвост бедолаг в драных лохмотьях, обвязанных веревочками лаптях и истертых ушанках ждал своего черпака самой жидкой каши. Лица у них были сведены судорогой боли и иссушены, как пергамент; глаза затекли гноем, таращились от голода, бессознательно бегали по сторонам; ладони судорожно сжимали котелки, словно проволочные ручки навсегда примерзли к окостенелым пальцам. Шатаясь от истощения на исхудалых ногах, они нетерпеливо протискивались к окошку, жалобным голосом выпрашивали добавки, заглядывали в котелки зэков, отходивших от окошек второго и третьего котла. Именно здесь чаще всего вспыхивали ссоры, именно здесь голоса чаще всего переходили со смиренного нищенского скулежа на высокий фальцет зависти, гнева и ненависти. Очередь к первому котлу всегда была самой длинной. Кроме наиболее многочисленной группы тех, кто при всем старании был неспособен выработать сто процентов нормы, к ней принадлежали и зэки, умышленно щадившие себя на работе в убеждении, что лучше мало работать и мало есть, чем много работать, а есть ненамного больше, жильцы «мертвецкой», освобожденные от работы, дневальные со всех бараков и некоторые заключенные из лагерной обслуги и администрации.