Нодар Джин - История моего самоубийства
— Да! — показал тот плохие зубы. — Карлос Бонавентура!
— Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь?
Не все. Соотвественно — я кивнул головой лишь слегка.
— Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нет! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг — вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я все объехал, ищу, но его нету.
— Все понятно! — улыбнулся я. — Единственное что…
— Скажи, — разрешил Карлос.
— Почему критика привезли к тебе? — спросил я его. — Родственник? Ты даже его имени не знаешь!
— Нет, не родственник, — ответил Карлос, — но куда ж его тут еще везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих…
— Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, — объяснил танцор.
— «Для гомиков»?
— Да, «Аполлон», — подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса.
«Аполлон», прочел я, «Похоронный дом К. Бонавентуры».
Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение:
— Так бы и сказали, что — «Аполлон»! А то закрываете собою вывеску… Теперь все ясно: «Аполлон»!
— Меня тут все знают! — зашевелился К. Бонавентура.
— Я, например, знаю давно! — соврал я. — Очень хорошая идея!
— Назревшая, — зашевелился и танцор.
— Конечно! — зашевелился теперь и я. — Все мы умираем.
— Всегда! — согласился он. — А ты тоже, да?
— Очень! Хотя не хочется.
— А почему не хочется? — удивился танцор.
— А кому хочется?!
Танцор подумал и переспросил:
— Я имею в виду — ты тоже гомик?
Я опешил:
— А ты-то сам как думаешь?
— Я догадался сразу! — обрадовался он.
— Пойдем? — рассердился вдруг на танцора Карлос.
Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашел, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым Мерседесом не было.
— Был здесь! — выдавил я.
— Увезли?! — всполошился Карлос.
— Как — увезли?! — хмыкнул я. — Кому критик тут нужен?! Особенно мертвый.
— Людям все нужно! — объяснил Карлос. — Что плохо лежит.
Я вспомнил о канистре. Ее тоже не оказалось. Взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз. Канистра стояла на месте, рядом с другим белым Мерседесом.
— Вот она! — воскликнул я. — Канистра!
— Что?! — спросил Карлос. — Канистра?!
— И критик, наверное, тоже там, — ответил я.
Побежали. Рядом с канистрой увидели и каталку.
— Вот же он, сукин сын! — обрадовался Карлос.
Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом зашел к покойнику с головы и приподнял плед.
— Да, — кивнул танцор. — Как живой: очень белый…
Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему:
— А ты прав, он высокий! Смотри куда ноги прут!
Я еще раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. «Адолфо» — прочел я и громко заржал:
— Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались «Адолфо». Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, купил за гроши в Италии…
— Правильно, — проговорил Карлос. — Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб.
— А я, например, не знал, — признался танцор. — Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена.
— Это хорошая фраза, — сказал я, — потому что жизнь — не для покойников. Особенно, если эмигрант.
— Каждому свое! — пропустил это Карлос. — У всех в мире свой гардероб. В балете — тоже своя обувь…
Говорить стало не о чем. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса.
— Я тоже пойду, — буркнул я. — Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста… Я все-таки нашел вам вашего критика…
Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил тонкую пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку.
…И мы разошлись. Канистра была теперь легче: наверное, протекло много. Шагалось, между тем, тяжелее. На перекрестке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталкивали своего Киссельборга в гору, и всех их троих, да и самого себя, четвертого, каждого из тех, которых вокруг не было видно и которые проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Федоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, — всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, — как дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побежденные, потерянные и жаждущие тепла. И таким же представился себе я сам — смешным, ничтожно маленьким и лишенным любви. Взглянул вверх, на прожженную звездами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы…
80. Кончина есть движущая сила бытия
Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев Додж, побежал к нему, опорожнил канистру и швырнул ее с грохотом вон, поскольку бензина оказалось в ней меньше половины. Громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся одолжить десятку.
— Чего, дурак, буянишь?! — крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний и тоже назвала «дураком».
Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.
— Пошли все на хуй! — распорядился я.
Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в Додж и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом, и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс.
Под землей невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотел, но вспомнил, что в моей голове нет мускула, способного отключить мысль, как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта страшила: человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников федоровых, айвазовских, семинолок, танцоров, зарей востока, — и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль и я: мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся «по другую сторону дыханья», и, стало быть, будто этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, — и никто этого не понимает. Стало смешно. Особенно при виде петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища Маунт Хеброн, Хевронская Гора, дожидаются гроба. Ждать им уже надоело, но никто этого выказывать не смеет, — даже моя жена, поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют, тем более петхаинцы — на не обжитом пока и чужом кладбище; в ожидании Нателы, перед которой каждый ощущает вину.
Чем же они там занимаются? Кто — чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе — в отличие от Петхаина — царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или — наоборот — жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты; жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они все еще живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти — и подумывают о разводе. Еще кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признается: стыдно думать о пище среди мертвецов. «Хотел бы баранины?» — спрашивает его еще кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только, чтобы нарушить тишину. «Баранины, говоришь? Как тебе сказать? — морщится он. — Я мясо не люблю… Разве что покушать немножко…» А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова: посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать все, щупать, слушать, может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нем как о мудреце: молчит, значит, мыслит, а мыслит, значит, существует, а если существует, — значит, мудр! Сейчас — нет: молчание есть не мудрость, а молчание. Люди — когда молчат — молчат потому, что сказать нечего: иначе бы не молчали.
Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев, — шевелящиеся на фоне далеких, забрызганных желтым светом манхэттенских небоскребов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на Хевронской горе, — выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую в соответствии с нашей традицией — надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке, хотя в Америке подходят к этому разумнее: похоронить покойника это сделать его незаметным для живых, а для этого незачем рыть глубоко. А место для Нателы я выбирал сам, — зеленый холмик, усеянный белыми камушками…