Филип Рот - Театр Шаббата
Ладно, хватит. Пора привести себя в состояние, приличествующее тому, кто собирается сойти в могилу. Он знал, что от него потребуется не только надлежащее душевное состояние, но и нечто большее: ничтожность, величие, глупость, мудрость, трусость, героизм, слепота, зоркость — словом, все оружие двух враждующих в нем армий, которые сольются в одну. Дурацкие мысли о радости существования, доступной даже блохе, вряд ли облегчат ему задачу. Хватит думать неправильные мысли, начинай думать правильные. Но надо же — из всех домов ему попался именно дом Фиша! В его собственном, в том, где жила его семья, теперь хлопотала семья латиноамериканцев: он видел, как муж и жена ползают на коленях в огороде у самой дороги (она теперь не песком посыпана, а заасфальтирована), и это укрепило его решимость — все его невзгоды словно сгруппировались вокруг принятого решения. Какое-то барахло, новая терраса, алюминиевая обшивка, створки металлических ставней — даже сама мысль о том, что это их дом, казалась абсурдной, с таким же успехом можно было сказать, что и кладбище — их. Но вот эта руина, оставшаяся от дома Фиша, — она имела значение. Когда чему-то придаешь преувеличенно большое значение, Шаббат знал по опыту, непременно упустишь самое главное.
Шторы, если и были, то порванные, сетки, где сохранились, — с дырами и прорехами, а ступеньки, казалось, не выдержат и кошку. Дом Фиша пришел в упадок и казался необитаемым. «За сколько его можно купить?» — подумал человек, который готовился покончить жизнь самоубийством. У него еще осталось семь тысяч пятьсот долларов, и немного жизни тоже еще осталось, а где жизнь, там и охота к перемене мест. Он вылез из машины, взялся за перила, державшиеся на честном слове, и поднялся по ступеням к двери. Очень осторожно — что-то слишком осторожно для человека, которого больше не заботит сохранность собственной жизни, которому все равно, целы ли у него руки и ноги.
Подобно миссис Нуссбаум из старого телешоу Фреда Алена, любимого шоу Фиша, Шаббат спросил: «Эй, есть кто дома?» И постучал в окно гостиной. Трудно было разглядеть, что там внутри: день был хмурый, и на окнах висели тряпки, в какие египтяне, должно быть, пеленали мумии, — когда-то это были занавески. Он обошел дом и увидел на заднем дворе траву, сорняки, шезлонг — брезентовый шезлонг, который выглядел так, словно его не убирали с тех самых пор, как однажды июньским днем Шаббат зашел к Ирвингу посмотреть его марки (будто бы), а на самом деле смотрел из окна его комнаты, как Лоис загорает в купальнике, и ее тело, ее тело, ее тело, виноградник ее тела, занимает каждый дюйм этого шезлонга. Крем для загара, выдавливаемый из тюбика. Она натиралась им. Его троюродная сестра. Для кого-то, кому двенадцать лет, это слишком. Нет никакого еврейского закона, врун ты несчастный!
Он снова вернулся к двери в надежде увидеть табличку «Продается». У кого бы спросить. «Эй!» — крикнул он с нижней ступеньки. Отозвались из дома через дорогу: «Вы ищете старика?»
Ему махала рукой чернокожая женщина, моложавая, улыбающаяся, приятно полненькая, в джинсах. Она стояла на верхней ступеньке крыльца, слушала радио. Когда Шаббат был мальчиком, ему попадалось несколько черных — в Осбери и Бельмаре. В Осбери они мыли посуду в отелях, шли в домашние прислуги, выполняли случайную работу, не требующую особых умений, а жили в основном в районе Спрингвуд-авеню. Там торговали цыплятами и рыбой, и еще там были еврейские лавки, куда мы ходили с пустой банкой — в сезон нам наполняли ее кислой капустой. Был там во время войны и бар для черных, бойкое местечко, назывался «Клуб Лео Турфа». Там всегда было полно проституток и пижонов в мешковатых брюках и пиджаках до колен. Ребята собирались там каждую субботу, надевали на себя чего получше, и каждый второй надирался как последний шикер, пьяница. Лучшая музыка была у Лео. Классные саксофонисты, так говорил Морти. Тогда в Осбери черные и белые не враждовали, и Морти знал некоторых музыкантов. Он брал меня туда пару раз, послушать джайв-джаз. Мое появление ужасно смешило Лео, здоровенного еврея, хозяина бара. Он встречал меня словами: «Какого черта тебе тут надо, а?» А еще там был негр-саксофонист, брат лучшего барьериста команды Осбери, за которую Морти метал диск и стрелял. Так тот, стоило нам появиться, говорил: «Морт, кто это с тобой? А мы тебя только что вспоминали. Долго будешь жит». Жид! Я просто балдел от этого жит и доводил Морти до бешенства по дороге домой, повторяя это слово на разные лады. Другой черный бар назывался более романтично — «Бар орхидей», и живой музыки там не было — только музыкальный автомат. Туда мы не ходили. Да, в средней школе в Осбери тогда в основном учились итальянцы, ну, какой-нибудь жит, несколько черных, и несколько, как там их, протестанты, что ли, да, протестанты — несколько белых протестантов. Лонг-Бранч тогда была чисто итальянской. Лонга-Бранч. В Бельмаре много негров работало в прачечных и жило на 15-й авеню и на 11-й авеню. Через улицу от синагоги жила одна негритянская семья, они приходили зажигать и гасить свечи в Субботу. И еще был один черный мороженщик. Он торговал несколько лет, пока однажды торговлю не монополизировал Сиборд. Тот мороженщик всегда сбивал с толку мать Шаббата, не тем, что он, такой черный, продает такое белое мороженое, хотя он был единственный негр-мороженщик в здешних местах, а тем, как именно он продавал его. Она, бывало, попросит мороженого на двадцать пять центов — он отрежет кусок, положит его на весы и говорит: «Вота». Она принесет мороженое домой, и вечером, после обеда говорит нам: «Зачем он вообще взвешивает? Никогда не видела, чтобы он сколько-нибудь добавил или убрал. Так зачем взвешивать? Кого он надеется одурачить?» — «Тебя», — отвечал отец Шаббата. Она покупала у него мороженое дважды в неделю, пока в один прекрасный день он не исчез. Может быть, это его внучка, внучка мороженщика, которого мы с Морти прозвали «Вота»?
— Мы его уже месяц не видели, — сказала она. — Кто-то же должен посмотреть, что с ним. Как вы думаете?
— Вот за этим я и здесь, — сказал Шаббат.
— Он ничего не слышит. Стучите посильнее. И подольше.
Стучать сильно и долго он не стал, он просто рванул наружную дверь с ржавой проволочной сеткой, повернул ручку внутренней двери и вошел. Не заперто. И там был Фиш. Да, дядя Фиш. Не на кладбище, придавленный плитой, а на диване, у окна. Этот человек был маловат для дяди Фиша, и тем не менее это был он. Он напоминал отца Шаббата — широким лысым черепом, узким подбородком, большими ушами, но более всего сходство чувствовалось в том, что не поддавалось описанию, — взгляд, свойственный поколениям и поколениям евреев. Давление жизни, простота, с которой его переносили, благодарность за то, что не раздавили совсем, непоколебимая, простодушная доверчивость — все это до сих пор читалось в его глазах. Ничего с ней не сделалось, с доверчивостью. Великий дар в этом мире, напоминающем большую мертвецкую.
Надо уходить. У него такой вид, что, кажется, дохни на него — и он погаснет. Да, любое мое слово способно убить его.
Но это действительно Фиш. Я вспомнил, что он получил это прозвище за то, что иногда осмеливался ночью выходить в море на лодке с рабочими-гоями, ловить с ними рыбу. Немногие евреи с характерным выговором решались ходить с этими пьяницами. Однажды, когда я был маленький, он взял нас с Морти с собой. Нам было интересно со взрослыми. Мой отец не ловил рыбу и не плавал. А Фиш умел и то, и другое. Он-то и научил меня плавать. «Когда удишь, большого улова не жди, — объяснял он мне, самому маленькому в лодке. — Много не выудишь. Хорошо, если хоть одну рыбешку. Иногда пойдет косяк, и тогда наловишь много. Но это редко». Однажды в воскресенье, в начале сентября, случилась жуткая гроза, и как только она кончилась, Фиш вскочил в свой овощной грузовичок, взял Ирвинга, нам с Морти тоже велел хватать удочки и прыгать в грузовик, а потом погнал как сумасшедший на отмель, что на Ньюарк-авеню, — знал, куда ехать. Летом, в грозу, когда температура воды меняется, когда море очень бурное, идут косяки, и просто видишь рыбу, видишь ее в волнах. И Фиш это знал. Она прямо тут, у тебя под носом. Он вытащил пятнадцать рыбин за тридцать минут. Мне было десять, но и я поймал трех. 1939 год. А когда я стал старше, Морти тогда уже ушел в армию, а мне было четырнадцать, и я скучал по Морти, и Фиш знал об этом от моего отца, так вот однажды в субботу он взял меня с собой на всю ночь. За синими. У него был с собой термос с чаем, мы вдвоем его выпили. Я не могу покончить жизнь самоубийством, не попрощавшись с Фишем. Если, заговорив с ним, я так его испугаю, что он умрет на месте, то на памятнике высекут еще и «Убийца стариков».
— Дядя Фиш, помните меня? Я Микки Шаббат. Я Моррис. Брат Морти.
Фиш не услышал. Шаббату пришлось подойти к дивану. Когда он увидит мою бороду, подумает, что я — сама Смерть или что я вор, грабитель с ножом. Таким зловещим и страшным я не чувствовал себя с тех пор, как мне было пять лет. И таким счастливым. Это Фиш. Образования не получил, но с хорошими манерами, шутник, но жмот, ох и жмот, говорила моя мать. Верно. Страх лишиться денег. Но это свойственно мужчинам. А как иначе, мама? Запуганные, ставшие изгоями в этом мире, но при этом обладавшие неистощимой стойкостью, которая для них самих была загадкой, или была бы, если бы их милосердно не лишили всякой потребности думать. Думать им еще не хватало. Это не главное. У них все строилось на более важных вещах.