Уильям Стайрон - Выбор Софи
Софи разрыдалась, хотя и не от его слов. Она не собиралась плакать – это меньше всего входило в ее планы: к чему выказывать такую противную слабость, – но просто не смогла удержаться. Слезы покатились из глаз, и она уткнулась лицом в ладони. Все – все! – провалилось: хрупкий крючок сорвался, и у нее было такое чувство, точно она летит вниз с горы. Она нисколько не продвинулась, никуда не проникла. Теперь ей конец. Безудержно рыдая, она стояла, чувствуя, как слезы сочатся сквозь пальцы, – роковой час уже недалек. Она смотрела в темноту своих сомкнутых мокрых ладоней и слышала пронзительные голоса тирольских миннезингеров, доносившиеся снизу, из гостиной, – точно на заднем дворе кудахтали куры на фоне нудно грохочущих синкопами труб, тромбонов, гармоник.
Und der Adam hat Liebe erfunden,Und der Noah den Wein, ja![221]
Тут дверь в мансарду, почти никогда не закрывавшаяся, медленно, постепенно, словно нехотя, со скрипом захлопнулась. Софи поняла, что закрыть дверь мог только Хесс; к тому же до ее сознания дошел стук его сапог, подсказавший, что он снова подходит к ней, и, еще не успев отнять руки от лица, она почувствовала, как его пальцы крепко стиснули ей плечо. Она сумела справиться с рыданиями. Закрытая дверь приглушила вопли тирольских певцов.
Und der David hat Zither erschall…[222]
– Ты бессовестно кокетничаешь со мной, – услышала Софи его нетвердый голос.
Она открыла глаза. И увидела его безумный взгляд – он так вращал глазами, явно не владея собой, по крайней мере в тот краткий миг, что Софи стало страшно, тем более что ей показалось, будто он сейчас занесет кулак и ударит ее. Но он огромным усилием воли сумел овладеть собой, взгляд его стал почти нормальным, а когда он заговорил, то речь отличалась обычной солдатской твердостью. Правда, дышал он часто, хотя и глубоко, а дрожащие губы выдавали внутреннее напряжение, которое Софи с еще большим страхом могла истолковать лишь как гнев, нараставший против нее. Гнев за то, в частности, чего она не сумела уразуметь: за эту ее дурацкую брошюру, за ее кокетство, за похвалу Штрейхеру, за то, что она родилась грязной полькой, а может быть, за все вместе. Потом, к своему удивлению, Софи вдруг поняла, что, хотя что-то взбесило его, породив вспышку гнева, этот гнев был направлен не против нее, а против кого-то или чего-то другого. Он так сдавил ей плечо, что стало больно. Из горла его вырвался хрип, словно он задыхался.
Затем, слегка разжав пальцы, он заговорил – в его словах, подсказанных этническими страхами, она услышала до нелепости смешное повторение того, что озадачивало утром Вильгельмину.
– Трудно поверить, что ты полька: такой великолепный немецкий язык да и весь твой вид – эта белая кожа и черты лица, типично арийские. Ты куда красивее, чем большинство славянских женщин. И тем не менее, как ты говоришь, ты – полька. – Софи отметила, что речь Хесса стала прерывистой и сумбурной, словно мысли его неуверенно кружили, облетая суть того, что он пытался и страшился выразить. – Понимаешь, я не люблю кокетства: ведь это всего лишь способ добиться моего расположения, попытаться на этом немножко выиграть. Я всегда терпеть не мог это качество в женщинах, это беззастенчивое стремление сыграть на сексе – так бесчестно, так откровенно. Ты очень осложнила мне жизнь, породила во мне дурацкие мысли, побудила отвлечься от моих обязанностей. Это твое кокетство чертовски портит мне жизнь, и однако же… однако же не все тут твоя вина: ты чрезвычайно привлекательная женщина.
Много лет назад я поехал со своей фермы в Любек – я был тогда совсем молодой – и увидел там немой вариант фильма «Фауст»; актриса, игравшая Гретхен, была необычайно хороша и произвела на меня глубокое впечатление. Такая беленькая, такое идеально белое лицо и прелестная фигура – я думал о ней потом целыми днями, неделями. Она посещала меня в моих снах, преследовала меня. Звали ее, эту актрису, Маргарета – фамилию я сейчас уже забыл. В моих мыслях она была просто Маргарета. Я представлял себе, как она говорит: мне казалось, что, если я услышу ее, она будет говорить на чистейшем немецком. Вроде как ты. Я смотрел этот фильм раз десять. Потом я узнал, что она умерла очень молодой – по-моему, от туберкулеза, – и меня это ужасно огорчило. Шло время, и постепенно я ее забыл – по крайней мере ее образ больше не преследовал меня. Совсем забыть ее я не смог.
Хесс умолк и снова крепко, до боли сжал ей плечо, и она с удивлением подумала: «А ведь он, как ни странно, причиняя мне боль, пытается выразить нежность…» Тирольцы внизу умолкли. Софи невольно крепко зажмурилась, стараясь не кривиться от боли, и одновременно где-то в темных глубинах сознания улавливала звуки лагерной симфонии смерти: лязг металла, далекий грохот сталкивающихся товарных вагонов и слабый, плачущий свисток паровоза, печальный и пронзительный.
– Я прекрасно сознаю, что во многих отношениях я не похож на большинство людей моей профессии, – людей, воспитанных в военной среде. Она никогда не была органически моей. Я всегда держался в стороне. В одиночестве. Я никогда не общался с проститутками. В публичном доме я был всего раз в жизни, совсем молодой, в Константинополе. Это оставило во мне лишь отвращение: меня тошнит от распутства шлюх. Есть что-то в чистой красоте, которую излучают некоторые женщины – белокожие, светловолосые, хотя настоящие арийки могут быть, конечно, и брюнетками, – что побуждает меня поклоняться такой красоте, поклоняться до обожествления. Такой была та актриса, Маргарета, а потом женщина, с которой у меня несколько лет была связь в Мюнхене, чудесный человек, мы страстно любили друг друга, и у нас даже был внебрачный ребенок. Вообще-то я сторонник моногамии. Я всего два-три раза изменял жене. Но та женщина… она была восхитительнейшим олицетворением такой красоты – тонкие черты лица и чистая нордическая кровь. Меня тянуло к ней так сильно, это было гораздо сильнее грубого сексуального влечения с его так называемыми «радостями». Тут речь шла о вещах гораздо более серьезных – о продолжении рода. Самая мысль, что мое семя попадет в столь прекрасный сосуд, преисполняла меня восторгом. Такое желание вызываешь во мне и ты.
Софи слушала, закрыв глаза, этот поток нелепых, пропитанных нацистским духом фраз; чужеродные, перегруженные эмоциями образы и это звучное тевтонское словоблудие, проникая в мозг, грозили затопить рассудок. Внезапно в нос ей ударил зловонием протухшего мяса запах его потного торса, и она услышала собственное «ох», когда он притянул ее к себе. Она почувствовала его локти, колени, жесткую, как терка, щетину. Он был не менее пылок, чем экономка, но только более неловок; к тому же казалось, ее обнимали не две, а множество рук, точно он был этакой большой заводной мухой. Софи затаила дыхание, а тем временем его руки массировали, мяли ей спину. А его сердце – какой неистовый галоп устроило его сердце! Она и не представляла себе, что сердце может так бешено стучать от романтических чувств: под влажной рубашкой коменданта словно бил барабан. Весь дрожа, будто очень больной человек, он не отваживался даже поцеловать ее, хотя она явно чувствовала, как то ли его язык, то ли нос терся о ее закрытое платком ухо. Тут в дверь внезапно постучали, и он быстро отскочил от нее, тихо жалобно буркнув:
– Scheiß![223]
Это снова был его адъютант Шеффлер. Остановившись на пороге, Шеффлер попросил у коменданта извинения, но у фрау Хесс есть вопрос к коменданту – она ждет на площадке этажом ниже. Она собралась в гарнизонный центр отдыха на кинофильм и хочет знать, можно ли ей взять с собой Ифигению. Старшая их дочь Ифигения еще не вполне оправилась от гриппа, которым болела целую неделю, и мадам хотела выяснить, может ли, по мнению коменданта, девочка пойти с ней на утренник. Или следует посоветоваться с доктором Шмидтом? Хесс что-то рявкнул в ответ – Софи не разобрала, что именно. Но во время этого короткого разговора она с отчаянием интуитивно почувствовала, что это ворвавшееся в комнату дыхание скучной домашней атмосферы не могло не развеять магию минуты, когда комендант, подобно оказавшемуся между чувством и долгом Тристану, не устоял и позволил себе поддаться соблазну. И когда Хесс снова повернулся к ней, она сразу поняла, что ее предчувствие было верно и то, что она затеяла, находится под величайшей угрозой срыва.
– Когда он снова подошел ко мне, – рассказывала Софи, – лицо у него было еще более искаженное и страдальческое. Опять у меня появилось такое странное чувство, что он сейчас меня ударит. Но он так не сделал. Он только очень близко подошел ко мне и сказал: «Я очень хочу иметь с тобой сношение» – он употребил слово «Verkehr», которое по-немецки так же звучит, как этот глупый медицинский термин «сношение»; он сказал: «Если я буду иметь с тобой сношение, я дам себе волю и смогу забыться, смогу расслабиться». Но тут лицо его вдруг изменилось. Точно фрау Хесс в одно мгновение все изменила. Лицо у него стало такое очень спокойное и, знаешь, как бы безразличное, и он сказал: «Но я не могу на это пойти и не пойду – слишком большой риск. Это непременно кончится бедой». Он повернулся ко мне спиной и отошел к окну. Я услышала, как он сказал: «Ну и забеременеть тебе тут нельзя». Язвинка, я думала, я сейчас упаду в обморок. Я была такая слабая после всех моих волнений и этого напряжения – и потом, наверно, от голода: я ведь ничего не ела после того инжира, которым меня вырвало утром, да еще кусочка шоколада, который он мне дал. А он снова повернулся ко мне лицом и заговорил. Он сказал: «Если бы я отсюда не уезжал, я б рискнул. Несмотря на твое происхождение, я чувствую, что духовно у нас с тобой есть общее. Я многим готов рискнуть, чтобы иметь связь с тобой». Я подумала, он сейчас меня приласкает или снова к себе прижмет, только он ничего такого не сделал. «Но они избавляются от меня, – сказал он, – и я должен отсюда уехать. Уйдешь отсюда и ты. Я отсылаю тебя назад, в барак номер два, откуда ты сюда поступила. Ты уйдешь завтра». И снова отвернулся от меня.