Татьяна Набатникова - Город, в котором...
Прогнать, не пускать, зачем она ходит? Ведь она знает, зачем она ходит! Сосуд зла…
Нет, это я: пакостник, вор. Собака.
Боже мой, моя жена!
Палец себе отрубить: отец Сергий. Пли как Аввакум: руку на свечу. А?
Моя жена… «Боря, — она сказала когда-то, — Боря…»
Она простодушная, она сама даже не знает того, что она знает.
Она потому и умная.
— Здравствуй, Боря! — пролепетала, придя, гостья.
— Здравствуй. А Ани нет.
И стоишь перед дверью, не приглашая с порога.
— Я неделю болела. Вот пришла узнать, как там на работе.
— Болела? — удивляешься ты. — А разве ты вчера не была? Или это позавчера?
— У вас? Нет, не была, — растерялась она.
— Да как же? А впрочем, может, я и спутал. Мне показалось, была, — равнодушно говоришь ты и выжидательно смотришь, как она мнется в дверях.
— Хочешь — проходи. Аня в магазине. Скоро вернется, — наконец, произносишь.
Она неуверенно пожала плечами, но все-таки прошла.
А ты — на кухню, вжался в табуретку и стерег себя, будто боялся, что в любую секунду рванешься и побежишь.
Потом не усидел, заглянул в комнату и сердито буркнул:
— Ты извини, я занят.
Не взглянув на нее.
После этого она не приходила. Целый месяц, что ты не видел ее, ты разрешал себе все: зашторив окна, закрыв глаза, в глубоком кресле, ты писал ей письма, назначал свидания, бежал ей навстречу, вы обнимались, потом быстро, нетерпеливо — к ней в общежитие — да, пусть в общежитии, только не здесь, не в Анютином доме, пусть свидание днем, когда все подруги на работе и вся комната — ваша. Да, ты пишешь ей, звонишь, она убегает с работы и… Все так подробно, так мучительно, так невозможно — но вволю.
Прошел август — в каком-то давнем твоем лирическом этюде: «дымчатый август…» — отпуск кончился. Твоих студентов отправили в колхоз, а тебя в Красноярск (!) — на добычу.
Так сказать, святые места.
— Зашел бы там к Ольгиным родителям: может, передачку какую ей привез, — робко предложила заботливая Анюта. — Спросить адрес?
— Ну вот еще! — огрызнулся ты, и Анюта виновато вздрогнула.
В Красноярске в аэропорту вышел, остановился и смотрел. Долго смотрел, внимательно: сюда она прилетала, тут начинался дом и праздник. Вот расписание: она читала его, подняв голову на высокой своей изогнутой шве. А в городе живут ее родители. Мама (ты представил). Папа (тоже представил). И такая странная штука случилась. Лицо само собой сбежалось в морщины и скривилось, как в детстве, когда собирался вот-вот заплакать.
Но это только момент.
Достаточно и момента, чтобы было!
После этого ты уже оставался спокоен. Ты справлял свои служебные дела и разве что попутно, вторым планом намечал: зайти в книжный магазин. Ее стихи, возможно, еще лежат. Развернуть их веером, книжки, и вглядываться в размноженное имя, запоминая: Ольга Гуляева. Купить две. Зачем две? — удивляешься ты. Впрок, — объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск — на заметку его: потом подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг ее дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины — года, скажем, сорок четыре. А отчество — давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдет.
Ну, не хотите и не надо. Мне же меньше заботы.
Домой прилетел днем, никого не было. Сел, не переодеваясь, в свое кресло в углу за шифоньером и посидел в тишине. Потом поставил пластинку, поставил самую непосильную: Баха.
Помогло.
Все проходит, — в покое думаешь ты. — Правильно было написано на кольце у царя.
Пришла Анюта («Приехал…»), пришла Катька («Папа!!»).
Но хоть и «Приехал…», а преданный подсолнух Анютиного лица как будто устал поворачиваться за тобой вслед.
— Аня, что с тобой? — осторожно спрашиваешь ты.
Она отвечает с виноватой улыбкой:
— Не знаю… Кажется, ничего. А что?
А то. Штора-то не задернута, забыта, и окно зияет черной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.
За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.
«Допрыгался, козел», — справедливо подумал ты о себе.
«Вот поворот какой делается рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, — это ты поешь, стоя перед черным окном, помедлив задернуть штору, — можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».
Отродясь ты не пел песен. Это даже вышло неожиданно, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил… Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.
А что смотреть, она все равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.
Вот сейчас уйдет в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.
На этом бы и покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная легкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поет, плачет и смеется: «Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга… Но эта грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая свое детство, Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.
Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком больше не встречаться, чтобы не вносить путаницы.
А Ольга взяла вдруг пришла.
Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили ее…
Она принесла бутылку вина.
Ты поднял бровь:
— Что будем праздновать?
Она подумала и пожала плечами:
— Каждый свое.
Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.
Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что. …Хоть бы что! Волнение там, одушевление… — покой! Спокойное, хорошее.
Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот — хоть бы что!
— У меня все готово! — зовет Анюта.
За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:
— Хочу уехать. В Красноярск. Домой.
И поднимает свои тяжелые глаза. Прямо на тебя.
И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный — не страшно прямо посмотреть.
И Ольга безнадежно сникла.
— Тебя не отпустят, — говорит Анюта. — Ты молодая специалистка.
Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.
А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга — свой домашний человек, и хорошо иметь своего домашнего человека, который придет — и все рады.
— Жаль… — говоришь ты. — Жаль. Мы к тебе привыкли.
От души говоришь, еще бы: оказалось, ты ее полюбил с тех пор, как разлюбил.
«Полюбил за то, что разлюбил», — думаешь ты и немножко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.
— Нам с Аней и без компании не скучно, но все-таки приятно, когда зайдет иногда свой человек, — добавил ты.
Анюта взглянула удивленно, с тайной благодарностью, и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожевывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.
А Катька сказала:
— Оля, живи лучше у нас!
Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьете и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг — это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.
— Оно гораздо дороже нефти, — объясняешь ты, — чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!
Катька кивает и снова вспоминает:
— Оля, ну прайда, живи с нами!
На прощание ты говоришь:
— Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.
И она спешно уходит, пока еще есть сила не вцепиться тебе в лицо ногтями.
В твое ненавистное добродушное лицо.
Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошел с ума — и жить с тобой после этого».
Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.
Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.
— Правильно. Как с сумасшедшим, — и шевелишь пальцами ее кудрявые волосы.
Ты сказал:
— Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.
Анюта сказала:
— Ты не бойся: она больше не придет.
— Да я знаю, — отвечаешь ты.
И, конечно же, она ничего не добавляет.
Потом она вдруг засмеялась:
— Мой тренер все время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек…»
Вспомнила…
Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.