Сергей Самсонов - Железная кость
Бросил камень в кремлевское небо — телевизор вываливал только рекламу молодильных кормов и собачьих котлет, выступавший весомо и скромно босой президент то и дело бросал на татами плечистых гигантов, мял скороспелые бока отмытого со щеткой хряка-рекордсмена на образцовой высокотехнологичной свиноферме, перетирал колосья в ласково-признательных ладонях, стоя по пояс в золотых хлебах родного Черноземья, уничтожал словами-градинами, глыбами прожравших целевые средства губернаторов, оделял Интернетом и бальными платьями обратившихся с личной письменной просьбой сирот — никакого Могутова для него показательно, официально не существовало.
Свидетели защиты
1
Унитаз, телевизор, привинченный стол, холодильник — надо было словами устанавливать «правила пользования», поневоле обмениваясь голосовыми сигналами с «этими»: слово сделало нас, тех далеких клыкастых и когтистых, людьми, как сказал академик И. Павлов.
Этих двух ему явно подбирали в соседи по нарам: Забалуева, мелкую лысолобую гнусь из московского департамента градостроительства, заместителя по освоению пирожных и тортовых территорий столицы с нестираемым штампом «служу москвичам» на замасленных спеленьких губках, и щенка Сашу Щипина, бледнокожего, щуплого «террориста» и «большевика» из лимоновской паствы, засаженного за хранение ржавого нагана и четырех взрывных устройств, собственноручно собранных к началу мировой резни буржуев.
Племенной, здоровей их обоих, Забалуев не спал, не сидел, не стоял, непрерывно вонюче потел, что-то жрал, испражнялся и не мог продристаться от страха, изучал консистенцию, цвет и запах своих выделений, гадая на дерьме и моче, как жрецы Древней Греции по дымящимся жертвенным скотьим потрохам о судьбе; дни его начинались с молитвы об открытии язвы двенадцатиперстной кишки и кончались молитвой о ниспослании маломучительной и несмертельной болезни, вот такой, когда сразу направляют в больницу, под домашний арест из СИЗО и, конечно же, срок назначают условный; в среднем три раза в час замерял портативным жужжащим аппаратом давление, стиснув белую толстую руку липучей манжетой и с надеждой и ужасом вглядываясь в показания дисплея, и, что самое паскудное, не замолкал, вынимая Угланову мозг медицинскими жалобами.
Саша первое время неразъемно молчал, презирая обоих соседних кровососов земли и народа, различавшихся только мощью жвал и размерами брюха, а потом, не стерпев, затянул с верхней койки: «Разве несправедливо, Угланов, то, что вы получили как счет, что пожали сейчас? Только счет этот вам не народ предъявил, а те, с кем вы делиться насосанным не захотели; я бы с вами не так поступил — сразу третью степень дознания: все мешки бы свои развязали в офшорах и в страну по компьютеру и мобильнику слили, самого за Урал, за Байкал… — Задыхался, захлебывался чистотой своих помыслов мальчик со следами недавних гормональных пожаров на бледном тонкокожем безусом лице: несправедливость собственной безлюбости делает мальчиков и девочек неизлечимо, обнаженно восприимчивыми к несправедливости вокруг: я обделен — мир надо переделать. Враг пеленгуется мгновенно — тот, кому „дали“, кого любят, чья закормленность так оскорбительно оплачена твоей обделенностью. — На горбах сталеваров миллиарды свои нацедили. Люди кто для вас? Мусор. Передельный чугун. Отравили весь воздух своими заводскими дымами, углеродом и ртутью, солями металлов. Погубили природу, извели на Урале людей. Запечатали мозг поколению телевизором и упаковкой, и вот вместо того, чтоб вспороть ваше жирное брюхо, поколение вам рукоплещет, вашим яхтам, дворцам, трюфелям как нормальному положению дел. Свою горстку рабочих растлили подачками, чтоб они все молчали, когда вы, Углановы, гнете их собратьев к земле».
— Ты хоть раз в жизни видел — живого сталевара? — отправил он в Сашу с тоской, зная, что попадет, остановит, приварит. — А я с ними мартены ломами ломал…
Саша смолк, онемел и смотрел, не вмещая, на что-то за спиной Угланова: за спиной лились новостные помои, и Угланов крутнулся к тому, что примагнитило щипинский взгляд: там — какая-то площадь Тахрир, хлебный бунт закопченных азиатских рабов, половодье, халва нескончаемых смуглых голов жгущих чучело прежнего бога и звездно-полосатые флаги. Но вот как-то уж слишком, неправдиво тепло по жаре — пригляделся — одеты там люди. И стояли недвижно и немо — валунами, бугристой угловатой каменной кладкой, все — в неярких цветах его родины: основного гранитного и стального холодного серого, голубой растворенной, застиранной сини — ряды прокаленной, литой и самой себе равной завораживающей силы: просто так ее сдвинуть, смести, словно крошки со стола, невозможно. И Угланов почуял — прежде чем выжрал титры по низу экрана — подымавшую и выпрямлявшую огненную, с ним единую, собственную, не предавшую силу своих… И себя самого — настоящим, не могущим быть смолотым в жвалах железным: смерти нет, целиком, моментального и бесследного исчезновения с земли; его личное пламя, которое вдунул в Могутов, не схлопнулось, словно газ на конфорке, в ту минуту, когда привернули, скрутили его, в ту минуту, когда власть железным сказала: никакого Угланова нет, мы пришлем вами править другого; торжество и колючая вода благодарности потекли изнутри и расперли Угланову горло.
В тот же день отрубили ему адвокатов, телевизор не сдох, но пошел роевыми пчелиными волнами, не давая сквозь шорох наведенных помех различить ничего, и на следующий день загремели замки, заскрипели лебедки в залязгавшей лифтовой шахте — и подъем на поверхность, под небо. В нашатырно прохладном приемном покое с вентилятором и панорамной плазмой на еще не просохшей от краски стене ждал знакомый по прежним беседам проводник государевой воли, Константин Константинович или как его там, аналитик-психолог, оснащенный «айпадом» и одетый в «я менеджер по судьбам мира».
— Я смотрю, посвежели, Артем Леонидович. Блеск бойцовский в глазах. — С выражением презрения к зашевелившейся падали: сам же ведь заставляешь нас нажать на тебя до упора, убирая под землю надолго. — Значит, вышел на площадь народ? Встал за правду? Ух, какую картинку вы нам в телевизоре. Солидарность рабочих завода. Просто Мартин вы Лютер какой-то, Лех Валенса от русского бизнеса. Джироламо, блин, Савонарола. Коперник. Это ж какими надо вообще… не знаю… даже не мозгами… одной вот только костью в башке и обладать…
— Ты о чем это, а? — Он хотел посмотреть, охватить, сосчитать, надышаться откровением, видением собственной силы — человечьей, живой.
— На, на, на, насладись… — разрубил Константинов рукой отлично известное им обоим зудящее, нестерпимое, неубиваемое смрадное «это», что начало расти и размножаться почкованием по вине несдохшего Угланова, сцапал пульт со стола, надавил с омерзением и стыдом за всех русских, низколобых, целинных, отмороженно непроницаемых, поджигающих избы свои, уходящих в леса… развернул на экране железное море, и Угланов подался, магнитясь, и жрал: никаких транспарантов на реечных древках, стенгазет, стариковских картонок с «помогите на хлеб» — только хлопало над головами огромное рыжее знамя с треугольной Магнитной горой в шестерне да вдоль первой шеренги железных, полыхая, тянулось полотнище с чем-то бело-огромно начертанным, не читаемым в упор по складам, но, как будто услышав его, телекамеры переключились на общий и дали ему все начертание: «УГЛАНОВ! ЗАВОД ЖДЕТ ХОЗЯИНА!» Окончательность мысли железных о нем. Как прокатную полосу, что не износится долго.
Его не было «здесь», он стоял на вершине Магнитной горы и смотрел на кирпичные огнеупорные лица — ландшафты человеческой участи; он не знал поименно их всех, как герои Плутарха солдат своей армии, он не мог различить, опознать в этой массе чьи-то личные неповторимые бугры и обводы, но, царапая лица от левого края до правого, через шаг, через морду срывался в узнавание, как в яму: Скоросько, Бесконвойный, Ермоленко, Горшковозовы, Клюев, Самсоновы, Колотилин, Самойлов, Ершов, Забиякин… инженерная знать и вальцовщики первых разрядов… Создавая стальное дворянство, он платил им на 30 % больше, чем финансистам и лойерам низового и среднего грейдов московского офиса, и сейчас эти лица его окликали и как будто орали опять на него: «Да поди ты и сам посмотри, в рот едрить тебя, умник! Это ж такое может быть, что всех… накроет! Ну а ты людей в цех! Увольняй меня нахрен — не выведу!.. Ну а станина гикнется — чего тогда вообще? Это стану конец, понимаешь ты, стану! Это деталь незаменяемая! Да ты чего?! Как я тебе под клеть полезу при работающем стане?! Снова людьми живыми дырки затыкаешь! Сам к ним иди давай, скажи, куда их посылаешь! Забыл уже, недели не прошло, как трех ребят в конвертерной сварили?!» — И замолкали, разворачивались, выдранные встречным его криком, как из земли, как зубы из гнезда, из своего рабочего «не выйдем» и «не полезем, понял?! невозможно!» «Стан остановим — жрать заводу будет нечего! Я не могу сейчас его остановить! Мне эти десять тысяч тонн нужны, как мама! Да и не мне! Тебе, заводу! Вот договор с китайцами подписан! И им посрать, что у тебя такие шпинделя! Что этот цех стоял полвека без ремонта! На твой металл, наплавленный за годы! Должен уйти состав четвертого, полмиллиона тонн легированной, должен! Или тогда такая неустойка, что лучше всем под кровлю эту встать! Пошел под клеть, пошел! Не останавливай, ты можешь! Ты ж мне блоху под клетью подкуешь на полных оборотах! Ты шпинделя мне подпружинишь на ходу! Давай, старик, давай, я знаю: можешь, бог! Ты ж ведь Чугуев, ну, Чугуев, а не хрен! Вот только в этот раз мне сделай, как прошу! И я тебе тогда стан новенький, с иголочки! Шпинделя тебе новые, муфты! Я тебе все калибры поменяю. Валки тебе титановые — хочешь?! Такие вот, что сносу нет, Семеныч! Такой запас, что внукам твоим хватит. Я привезу тебе их из Германии! Но только дай сперва на них сейчас мне заработать! Да я бы сам с тобой под клеть полез, да только руки — именно, из жопы! Давай, отец, давай, вот я башкой, а ты руками вложимся, нам десять лет, и все у нас тут будет, как в Норвегии, насадим сад и еще сами погуляем в том саду…»