Юрий Нагибин - О любви
— Да работайте тут, ради Бога! — воскликнул Климов. — Вы мне ничуть не мешаете.
Девушка молча вернулась на свое место и вновь окунулась в солнце. Выше среднего роста, довольно полная, но легкая, с тонкой гибкой талией, с серо-голубыми глазами и большим свежим ртом, она была красива той широкой, броской красотой, что бьет сразу и наповал. И Климов вдруг обнаружил в себе очень много горячей и жадной жизни. Он знал, что ему не уйти от войны, что перекур рано или поздно кончится, но сейчас просил «миледи смерть за дверью подождать»…
Он прошел в комнату. Маруся вставляла нитку в иголку, чуть прищурив серо-голубые глаза и приоткрыв от внимательности рот. Что-то перевернулось у него внутри…
Обычно, вспоминая о своей встрече с Марусей, Климов строил ее лишь из солнца, Марусиной прелести и своей мгновенной — до боли, до муки — очарованности ею. Но здесь, в поезде, не нужно было никакой игры, здесь память строила из настоящего материала жизни и не пугалась и того низкого, юношески жестокого, что нахлынуло на него при этой первой встрече…
— В Ленинград? — Голос пробился к нему откуда-то издалека.
Женщина с ребенком на руках, в незастегнутой кофточке — видно, только что кормила — глядела на него безулыбчивыми, красными от недосыпа глазами.
— Что — в Ленинград? — не понял Климов.
— В Ленинград, спрашиваю, едете? — Вопрос был задан так серьезно, озабоченно, будто ей и впрямь было до этого дело.
Может, она рассчитывает на помощь? Одинокая женщина с ребенком, с вещами…
— Нет, — сказал Климов, — к сожалению, не в Ленинград.
— Куда ж тогда? — Она вдруг принялась трясти своего младенца, видимо получив тайный сигнал, что он сейчас проснется и заорет.
— Вы не знаете… Под Неболчи.
Сколько ей лет? По виду почти старуха. Серая сухая кожа, провалившиеся глаза. А спроси, окажется, и сорока нет. Неужели и Маруся могла так измениться?..
— Отчего же не знать, — чуть обиженно сказала женщина. — Очень даже знаю, у меня муж из тех мест.
— А деревню Ручьевку вы знаете? — замирая, спросил Климов.
— Нет, не слыхала… А вы кем работаете?
Да нет, не ждет она от него никакой помощи, просто захвачена обычной суетностью, заставляющей людей вступать в ненужное общение, говорить множество лишних слов, совершать массу лишних поступков.
— Я работаю в кино.
— Артистом? — уважительно спросила женщина и опять затрясла младенца.
— Режиссером, — ответил он, удивляясь своему неистребимому педантизму — ну сказал бы: да, артистом, и делу конец, а теперь…
— Это, к примеру, как понять? — продолжала спрашивать женщина без всякого интереса в усталых, запавших глазах.
— Я картины ставлю… кинофильмы.
Он смутился. Пока что он поставил одну-единственную картину, к тому же еще не вышедшую на экран. Правда, как это нередко бывает в кино, обычно варящемся в собственном соку, судьба картины уже состоялась, а с нею решилась — весьма счастливо — и его собственная судьба. Картина, поставленная на одной из окраинных студий, нежданно-негаданно оказалась событием. Посланная на второстепенный международный фестиваль, она получила Гран-при, была расхвалена в газетах, и Климова пригласили работать на крупнейшую столичную киностудию. В малом мире кинокартина явилась событием первостатейным, но что стоила вся эта мышиная возня в большом мире человечества? Картина, в общем, удалась, в ней была правда, простота и сила, на фестивале она буквально ошеломила и зрителей, и членов жюри, но обязана она была этим прежде всего самому материалу действительности, мало кому знакомому, своеобразному, жгуче-горестному. Про себя Климов грустно шутил, перефразируя Флобера, что «жемчужное не получилось». С большим же багажом едет он к Марусе — с одной картиной, чья реальность может быть подтверждена лишь газетными вырезками, да и тех он не захватил. Конечно, Маруся поверит на слово, что фильм хорош, а он — подающий надежды молодой (это в сорок-то с лишним лет!) кинорежиссер. Но что же делал он остальные годы?.. По окончании войны немецкий язык еще раз «подвел» его, он на пять с гаком лет застрял в Германии. Потом учился в киноинституте, много лет полз по иерархической кинолестнице: от ассистента до режиссера-постановщика. В середине пятидесятых годов картин ставилось мало, когда же производство фильмов резко возросло, он уже прочно завяз в болоте второй режиссуры. Молодые ребята, окончившие ВГИК, получали самостоятельные постановки, а он, опытный производственник, работавший с крупнейшими мастерами, не мог добиться даже короткометражки. Режиссеров-постановщиков на студиях — хоть завались, а хорошие вторые режиссеры ценились на вес золота. Приходилось считать сказочным везением, что его отпустили на маленькую окраинную студию, где ему была обещана самостоятельная постановка. Права поговорка: обещанного три года ждут. Ровно столько пришлось ждать Климову. Но он дождался. А все-таки жемчужное не получилось…
Он зря боялся, что женщина спросит, какие фильмы он ставил, ее интересовало нечто более существенное.
— И много за это платят?
Климов хотел сказать «нет», но смекнул, что женщине его зарплата может показаться значительной, и ответил уклончиво:
— Кому как.
— Вам, к примеру, сколько же?
— Я получал сто восемьдесят рублей.
— Господи, целая куча денег! Муж у меня бригадиром грузчиков работает и то столько не берет. А ихняя бригада за звание коммунистической борется.
— Нам приплачивают за вредность производства, — пошутил Климов.
— А-а! — Женщина немного успокоилась. — Вроде как на химкомбинате. И молоко дают?
— Нет, — с сожалением сказал Климов, — молоко у нас не в почете.
— А зря, — посочувствовала женщина, — наши только им и спасаются…
Этот нудный, бессмысленный разговор чем-то растревожил Климова. О причине своей тревоги он догадался вечером, когда пошел умыться перед сном. В узенькой поездной уборной, где качало, как в шторм, и дребезжал сам воздух, он увидел себя в мутноватом зеркале, висящем сбоку от умывальника. То ли верхний свет, черно наливающий тени, то ли качество зеркальной глади были тому виной, но до чего же старым и поношенным показалось Климову собственное лицо! Морщинистый лоб, темные подглазья, подбородок потерял былую жесткость, стал круглее, мягче, терпеливей.
Климов погрустнел, Пустившись в эту поездку с былой лейтенантской лихостью, он верил, что способен начать новую жизнь. Но бледное, обобранное лицо, глянувшее на него из сортирного зеркала, убивало всякую надежду. И самое печальное в этом лице — не морщины, не подглазья, а какой-то неуловимый налет примиренности, покорности, что ли… Типичное лицо неудачника. Неужели он сдался? Да нет же! Бредовость этой поездки — лучшее доказательство, что в нем еще хватает жизни и безрассудства. А может, он заварил эту кашу ради самообмана, чтобы доказать себе: я еще могу?.. Нет, неправда! Никакой игры с собою тут не было. Маруся стала так неотвязна, что с этим нельзя было дальше жить. Лучше убедиться, что она потеряна безнадежно, и освободить душу. А так с ума сойдешь. Но он верил: если Маруся жива, то пойдет за ним, не может не пойти, тому залогом прошлое, не увядшее в нем за двадцать лет. В нем… Но разве Марусина душа была беднее?..
Климов не верил в неразделенную любовь. Он считал, что настоящая любовь всегда добивается взаимности. Неудачи бывают, лишь когда человек заблуждается в силе и глубине своего чувства. Самоубийство на почве неразделенной любви — ложь, причина тут в оскорбленном самолюбии, психической неполноценности, бессилии жить дальше, маскирующемся под душевную драму.
Климов еще раз посмотрел на себя в зеркало. Он был без рубашки, и зеркало ничего не могло поделать с его сильным сухим торсом: все мышцы выделялись так отчетливо, что хоть анатомию изучай. И, будто непричастное к этому отличному мускульному аппарату, устало желтело лицо…
— Что это вы шьете? — спросил он девушку.
— Да так…
Даже удивительно, насколько его приход не произвел на нее впечатления. А ведь он как-никак лейтенант, и два ордена на гимнастерке, да и собой не урод.
— Художник где спит?
Она показала на кровать, стоявшую изголовьем к окну, возле которого она шила. Стало быть, ему предназначается кровать у стены напротив окон, нарядная, с атласным покрывалом и горой подушек.
— А куда девать всю эту красоту? — Он кивнул на роскошное ложе.
Маруся отложила шитье, бережно и ловко сняла покрывало, свернула и спрятала в комод. Затем убрала и всю остальную постель. Раздетые подушки в мелких перышках по лоскутному ситцу выглядели некрасиво и как-то обидно.
— Знаете, — сказал Климов, — когда я был маленький, то называл почему-то эти перышки хеками и ужасно их боялся… По правде говоря, я их и сейчас боюсь.