Магда Сабо - Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы.
«Сидеть на корточках». Так ты сказал в ту ночь. Ночью, у Гизики, мне вспомнились твои слова. Я никогда не думала о них, мне казалось даже, что я их и не слышала, хотя ты долго-долго тогда говорил. Видно, пока тело мое бездумно радовалось, что-то в душе прислушивалось к тебе, прислушивалось и ожидало, не прозвучит ли в твоем голосе что-либо, обращенное не ко мне. Слова твои помимо моей воли застряли в памяти, и вчера ночью мне вспомнилось, как лились из тебя жалобы, упреки, что я бросила тебя одного, и как ты просил никогда больше не убегать от тебя. «Я всю жизнь жил на корточках», — сказал ты тогда, а я смотрела на огонек твоей сигареты и думала, куришь ли ты по ночам и дома, возле Ангелы. Ты говорил, что всегда сидел на корточках — перед матерью, чтобы она за тебя не волновалась, перед Ангелой, из бескорыстной любви к ней, вообще перед всеми, чтобы не пробуждать в них низкие страсти и недоброжелательство и чтобы люди не хотели отсечь тебе голову за то, что ты выше их. Ты сказал, что в твоем подлинном виде тебя бы никто не смог выдержать, тебе постоянно приходится переводить себя в более мелкий масштаб, чтобы уместиться среди людей — а рядом со мной ты можешь выпрямиться во весь рост, рядом со мной тебе не нужно петь, когда, например, хочется рычать волком.
Я не следила за твоими словами; мне было совершенно все равно, что ты там говоришь. Я думала о том, обнимешь ли ты Ангелу, вернувшись домой, и верно ли, что с этой точки зрения между вами давным-давно ничего нет. Когда ты утром уходил от меня, а я сидела на подоконнике, глядя, как ты спускаешься с горы, — тело мое вдруг закоченело от ненависти: мне пришло в голову, что Ангела во всем верит тебе; в какой же гармонии вы должны жить, чтобы она так тебе до сих пор доверяла. Свет утра был плотен и строг. Тебя уже не было видно, но я еще слышала твой голос: «Весенний ветер воду гонит…» Я закрыла окно, чувствуя себя несчастной, усталой, обманувшейся в лучших надеждах.
Вскоре меня разбудил телефон: ты звонил уже из дому. Я тебе отвечала «да» и «нет»; мы обменивались ничего не значащими фразами насчет репетиции. Я знала, что Ангела находится где-то рядом; наверное, готовит тебе кофе на завтрак. Я положила трубку, взяла какую-то книгу. И не понимала, что читаю. Ты изменил Ангеле, говорила я себе, но не испытывала никакой радости.
Цикорник.
На лепестке его дрожит крупная капля воды, лепесток клонится под ее тяжестью; капля, скатившись, уходит в землю. Cichorium endivia. Гизика могла бы рассказать тебе, как я люблю салат. Салат всегда готовила Юсти; большой вилкой с широкими зубцами она раскладывала порции для посетителей, а на остатки набрасывались мы с Гизикой, глотали листья не разжевывая, как зайцы. Я любила даже его внешний вид, зеленые мягкие складки на молодых листьях, их свежее похрустывание. Но я не могла есть салат с тех пор, как в каком-то старом журнале нашла твое стихотворение о салате Ангелы.
Писателей я всегда представляю образно: Овидий сидит на берегу моря, ноги его — в пене волн, а над ним мчатся низкие, черные облака и кружит хищная птица. Гизика однажды завизжала, придя к нам и открыв дверь в кабинет: я лежала, распростертая на полу, обмякшая, с каплями пота на лбу; она не знала, что в душе у меня царит сейчас холодный предсмертный ужас, а надо мной фыркают кони, роют копытами землю, и я была счастлива, что пришла Гизика и я могу встать и что вокруг меня — не поле Шегешварской битвы,[53] а юридические книги отца, не поломанная смятая кукуруза, а тусклое зеркало в перламутровой оправе, висящее в углу на позолоченном шнуре. Я могла моментально представить себе и тех, кто был создан фантазией писателя или поэта: Пирошку Розгони, Корделию, Клерхен[54] и даже пейзаж — скажем, сумрачный лес, темнеющий на середине жизненного пути.[55]
Когда Пипи раскопал где-то этот стишок про салат и продекламировал тебе, ты улыбнулся и пожал плечами сказав: «Давно было и, наверное, неправда». Мы сидели в «Лебеде», и Гизика не случайно подала мне салат, собственноручно приготовив его на кухне так, как подсказывали ей воспоминания детства. Начав его есть, я наслаждалась скользким вкусом масла, запахом уксуса. Но тут зашел этот разговор, и я отодвинула тарелку.
Потом ты привык есть салат в одиночку; принял к сведению, что я не люблю его, как то, что не люблю хмельное и все ем с хлебом, как крестьяне. Ты радовался, даже когда обнаруживал у меня брезгливость или пристрастие к чему-то: ведь я никогда не высказывала никаких желаний. «Аллергия», — сказал ты, когда я оттолкнула тарелку с салатом. Нежно-зеленые листья его размокли, распустили веселые складки; у меня комок стоял в горле, а ты обмакивал хлеб в подливку паприкаша и потом вычерпал ложкой острую смесь масла и уксуса, скопившуюся под салатом. Я смотрела на тебя. Смотрела и думала об Ангеле, о первом обеде, который она сварила тебе, когда вы еще были молодоженами; ты писал ей оды, вы были счастливы в вашу первую весну. И еще я думала о журнале, о том, что теперь в нем вечно, даже когда нас не станет, будет красоваться и благоухать стол, некогда накрытый Ангелой, и мгновенным холодком полыхнуло в груди прикосновение к страшной, бессмертной силе поэзии.
Садовник что-то бормочет монотонно: то ли заклинания, как старухи в деревне, когда сажают дерево, то ли молитву. Работает и бормочет, бормочет.
Ты тоже говорил и говорил без остановки, словно после долгих лет молчания нашел благодарного слушателя, которого искренне интересует вся твоя жизнь; ты рассказывал о своем крестном отце, о колючих его усах, о шубе, такой огромной и тяжелой, что она начинала куриться, когда зимой он входил в ней в теплое помещение, и черные завитки на овчине, отпотевая, влажно блестели. Ты рассказывал об университете, о первых заграничных поездках — и об Ангеле, о том, как ты с ней познакомился, как постепенно тускнел ее блеск в годы войны, как отдалялась она от настоящей жизни, цепляясь за умерших и не видя живых. Я смотрела на тебя, смотрела — и молчала. Рядом с тобой я была бессловесной и беззащитной, как пес, что бежит рядом по улице, смотрит тебе в лицо, скулит, а ты никак не поймешь, чего он хочет. Своим молчанием я ведь тоже пыталась тебе сказать, что за спиной у меня слишком много темного и страшного; я хотела, чтобы ты не давал мне оглядываться: стоит мне оглянуться, и я опять потону в этом мраке. «Ты просто ревнуешь к ней», — заявил ты сердито; когда ты рассказал, как водил Ангелу в приют, потому что ночью ударил мороз и нельзя было отпустить ее одну в гололед, — я сжала рот и оттолкнула тарелку. У тебя на все был этот ответ: «Ревнуешь!»; иногда ты по полчаса пытался убедить меня в том, что у меня нет никаких оснований для ревности, что между вами уже давно нет ничего такого, что могло бы как-то ущемить или обидеть меня — я лишь молчала умоляюще и беспомощно, не в силах сказать тебе, что, если вас объединяет хоть что-то: будь то Петер или счет за квартиру, за электричество, я все равно не могу, не хочу терпеть это.
Догадайся, говорила я тебе глазами, дикими срывами и утомительной, изматывающей и тебя и меня придирчивостью, — догадайся, ведь ты любишь меня, — догадайся, что есть нечто, чего я не могу, не способна тебе рассказать; тебе самому нужно восстановить и домик на Дамбе, хотя ты его никогда не видел и не увидишь, и Амбруша, и кухню Карасихи, и поцелуи Белы, и все-все остальное; ты сам должен понять, как я ненавижу Ангелу и за что ненавижу. Если я могла держать себя в руках, я лишь напевала, когда ты рассказывал, как провел день, — напевала и думала про себя, что для меня ты навсегда осквернен, и ненавидела себя за то, что люблю тебя, и ненавидела вас обоих: Ангелу за то, что она живет на свете, тебя за то, что ты берешь ее за руку, подаешь ей пальто, желаешь спокойной ночи.
Садовник посмотрел в мою сторону, не зная, поздороваться со мной или не стоит, покрутил полуоторванную пуговицу на куртке, потом отвернулся и снова замурлыкал под нос свою песню. «Ты — великая актриса», — сказал ты однажды, сказал без всякого пафоса, констатируя факт. Я как раз пришивала оторвавшуюся верхнюю пуговицу тебе на пиджак. И, уже отрывая нитку, увидела, что среднюю пуговицу кто-то пришил слабой и светлой ниткой, некрасиво и неумело. Ангела никогда не умела шить: она колола иглой пальцы и потом плакала. Я видела руки Ангелы с неуклюже надетым на палец наперстком, видела движение ее узких плеч, когда она протыкает иголкой плотную ткань. Мне вдруг свело судорогой желудок. Ты спросил, что со мной; я сказала, что наткнулась на острие ножниц, и стала сосать невредимый палец; потом принялась петь, плясать, кружилась по комнате — думала, придумаю завтра какой-нибудь предлог, чтобы отказаться от встречи с тобой, и уеду к Дунаю: в театре сейчас все равно идет «Великолепная бригада», я не занята в ней и хочу побыть одна, хочу промерзнуть на холоде и дрожать, хочу, чтобы мороз пронял меня до костей. «Завтра где?» — спросил ты, уходя. «В «Лебеде», в обед», — ответила я. Ты три дня не видел меня: столько я выдержала в Сентэндре. Юли я сказала, что иду на репетицию, а потом позвонила с моста Маргит и сообщила, что уезжаю. Когда мы встретились, ты выглядел постаревшим от напрасных поисков. Ты чуть не убил меня тогда. Я лежала в твоих объятиях, смотрела на потолок; внизу, на дороге, гудели автомобили, на потолке шевелились отсветы фар. Я думала о том, что все это какой-то бред: не могу же я сказать, что сбежала от тебя на три дня из-за пуговицы, которую пришила Ангела.