Патрик Бессон - Дом одинокого молодого человека : Французские писатели о молодежи
— Ничего.
— Как колено?
— Хорошо, сгибается почти нормально.
— Вот видишь, надо быть оптимистом! Профессор Брийяк — изумительный врач.
— Он был бы потрясающим врачом, если бы я смог играть как раньше.
— Жюльен, ты требуешь слишком многого. У тебя было девять шансов из десяти остаться с негнущейся ногой, а теперь ты будешь ходить почти нормально. Одно это уже невероятно. Ты бы мог остаться с блокированным коленом, как на костыле. Ты представляешь себя с негнущейся ногой, а?
— Нет.
— Ну вот. И вообще теннис должен был когда-то закончиться! Тебе ведь тридцать лет, черт возьми! Быть одним из десяти лучших в мире — так не может продолжаться всю жизнь. На свете есть и другие дела. Папа рассчитывает, что ты будешь работать с ним. Представляешь? Это же так увлекательно!
Нижняя губа молодого человека перестала двигаться.
Теперь он чертил большой ромб, обрамляющий весь рисунок, и очень старался не дрожать. Закончив, он положил блокнот и фломастер на ночной столик. Закрыл глаза и, сцепив кисти рук, с силой нажал большими пальцами на виски. Под руками не было видно его глаз, торчал только кончик носа и тонкой полоской выделялся рот.
— Ты еще здесь?
— Да.
— У меня такое чувство, будто тебя нет. Я сказала что-нибудь не так?
— Нет! Нет…
— А я уверена, что да. Могу поспорить, что это из-за тенниса.
В первый раз молодой человек ответил довольно резко.
— Послушай, Софи, я думаю, что 99,9 процента людей живут работой куда менее интересной, чем игра в теннис. Если ты и в самом деле хочешь знать, что я думаю, пожалуйста. Теннис — у меня в крови.
— Но ты не можешь не согласиться, что это становится однообразным.
— Вот уж нет! Я никогда не брал двух одинаковых мячей и никогда не сыграл два одинаковых сета, хотя я бил миллионы мячей и сыграл сотни и сотни матчей… И потом, ты же знаешь, я не люблю об этом говорить. В этой игре есть все. Все. Пойми!
Она упрямилась:
— Если по правде, то ты вообще не любишь говорить. О чем бы то ни было. Порой это угнетает меня, я чувствую себя одиноко…
Молодой человек ответил не сразу. Он еще сильнее сжал пальцами виски и стал медленно тереть их, было видно, что он страдает от ужасной головной боли.
— А что твоя мать по этому поводу думает? — спросил он.
— Она переживает. Она вообще мечтала, что я выйду замуж за человека обычного и, если возможно, с отличным университетским образованием. Папа, несмотря на его преуспевание, никогда не приобретет в ее глазах ореола выпускников Политехнического института или Центральной школы…
— Однако же кое-кого из них он использует.
— Это ничего не значит, — заметила она шутливым тоном. — Представь маме кого-нибудь, кто окончил порядочное заведение, и она прямо тает…
— Она уверена, что я обречен и в конце концов сойду с ума! — резко бросил он.
— Почему ты так говоришь?
— Потому, что это правда. Я случайно слышал в саду, она говорила с Констанцией…
— Ты хочешь сказать с Гортензией?
— Да, да, с Гортензией. Я дремал за липой, она не знала, что я там, и плакалась в жилетку Гортензии. Послушать ее, так это сущий кошмар. Отец мой пьяница, умер раньше своих лет, но что пережил он, бедняга, с моей матерью, которую засадили в клинику в тридцать и которая скончалась, сойдя с ума, в сорок. Ну и я, конечно, знаменитость, в общем-то симпатичный парень, очень недурно зарабатывал когда-то, но чем стал после этой аварии? Я вас спрашиваю, Гортензия? Ничем. Или почти ничем. Ах, если бы только это, моя милая! С такой наследственностью, да еще после этого ужасного удара в голову, комы… Вы знаете, профессора очень сдержанны. У него были нарушения в поведении, потеря памяти, приступы сомнамбулизма, жуткие головные боли. Говорю вам, я очень обеспокоена. Для профессора Фобержера эти головные боли уже симптом: если они затихнут, все может наладиться, но если будут продолжаться… — Молодой человек сделал короткую паузу и закончил: — Только не говори, что она тебе всего этого не рассказывала, я просто не поверю.
Софи не пыталась изворачиваться.
— Все это так. Но ни ты, ни я, никто не изменит мою мать. У нее пристрастие к порядку и к несчастьям. Но ты ведь никогда не обращал внимания на то, что она болтает, не будешь же ты сейчас слушать ее только потому, что она говорит о тебе, надо же быть логичным, Жюльен.
Возражение молодому человеку показалось удачным, и он улыбнулся, несмотря на боль, которая, приливая толчками, сверлила ему мозг. Приступы у него не только не утихли, но вот уже восемь дней как становились все сильнее и чаще. Сутки он колебался между двумя решениями: поехать к Фобержеру, который сделал ему трепанацию, и сказать ему правду об этих моментах умственного скольжения, которые случались когда угодно, о тихом бреде, который изнурял его по ночам, об ужасном томлении, которое становилось все более невыносимым; или, может быть, уехать куда-нибудь, уединиться на несколько дней. При мысли, что он снова увидит Фобержера, ему становилось страшно. Он ненавидел этого Седоватого лицемерного человека. Ему казалась отвратительной уже сама мысль о том, что тот рылся в его черепной коробке своими узловатыми ревматическими пальцами.
Тогда Жюльен и позвонил Эдди, и они поехали в Монако, не предупредив никого. Эдди Эванс был англичанин. Он выбрал Монако своей резиденцией вовсе не из любви к княжеской вотчине, а чтобы легче было избежать налогов. Эдди тоже было тридцать лет. Роста он был почти двухметрового при своих девяноста килограммах и играл как дровосек. Его поросшие шерстью здоровенные руки очень впечатляли. Он не усложнял игру никакими тонкостями. Молотил изо всей силы и загонял противника на край корта градом мячей, каждый из которых весил добрых сто кило. Чтобы суметь его побить, нужно было иметь большое хладнокровие и изумительную технику, два козыря, которыми обладал Жюльен. Стили их так резко различались, что каждая их встреча становилась событием. В ходе состязаний между ними завязалась дружба, грубоватая, но глубокая. И когда Жюльен попал в аварию, Эдди в тот же вечер прилетел в Париж первым самолетом и оставался там, пока жизнь друга была в опасности. А когда Жюльен выказал желание уединиться, Эдди сам отвез его на свою виллу, которую недавно приобрел в окрестностях Ниццы.
— Здесь тебе будет лучше, чем на квартире в Монако, — сказал он Жюльену. — Я уезжаю на несколько дней в Штаты и потом вернусь. А ты пока отдыхай, обеды тебе будет готовить экономка, о парке и бассейне позаботится садовник. Не беспокойся ни о чем.
В дороге, верные своей привычке, они ни о чем не говорили. Прощаясь с Жюльеном, Эдди спросил:
— Скажи правду, как ты себя чувствуешь?
— Не очень-то!
— А Фобержеру ты об этом сказал?
— Нет.
— Софи знает, что ты здесь?
— Нет.
— О’кэй, я вернусь самое большее через неделю, а ты пока сиди и не дергайся. Когда вернусь, я все устрою. Поедем в Лондон к Уилкинсону, это кое-что другое, чем твой Фобержер. О’кэй?
— О’кэй.
Англичанин с размаху хлопнул Жюльена по спине и буркнул:
— Bull shit![17] Не переживай! До скорого.
И ушел. Цикады стрекотали так громко, что было едва слышно, как его шаги скрипят по гравию.
Жюльен устроился на вилле, пытаясь максимально щадить себя во всем, ведя неприхотливую и скромную жизнь. Поль, сиамский кот, поддерживал ему компанию, но через пару дней он исчез. Экономка, мадам Клеманс, готовила еду, а по утрам он смотрел, как работает садовник Жозеф. Проводя жизнь на кортах и в самолетах, он никогда не имел времени, да и не желал интересоваться неторопливым течением природных процессов.
С волнующей нежностью обнаруживал он иные ритмы жизни у красных гибискусов, олеандров, белых рододендронов, одуряюще пахнущей жимолости и фиолетовых клематисов. Поначалу он вознамерился плавать после обеда, думая, что это поможет колену хоть немного обрести утраченную гибкость. Но от затеи пришлось отказаться, так как после первого же купания начались острейшие головные боли, и он испугался, что может потерять сознание в воде и утонуть. Уже пять дней кряду он запирался после обеда в белой комнате, где все чаще и чаще его посещали галлюцинации. Он знал, что отныне разум его будет отключаться короткими интервалами и что, если не полагаться на мнимое чудо, которое мог сотворить Уилкинсон, он рано или поздно угаснет. В эти долгие знойные послеобеденные часы отыскивал он в своей памяти образ матери, но не находил ничего, кроме смутного лица, усеянного веснушками и обрамленного длинными белокурыми волосами. В течение стольких лет ему так хотелось стереть малейшую память о ней, что он почти добился этого. Большой спорт, в который он бросился со свирепой жадностью, граничащей с мазохизмом, со своей яростью и необходимостью полного самоотречения, буквально вывернул его наизнанку. С первыми успехами в нем проснулась гордость. Он поднимался к свету из глубин колодца. Он сам себя вылепил, сделал себя заново. У него больше не было ни отца, ни матери и ничего, кроме себя самого, кроме головокружения от своего ремесла и своей страсти, своего сердца, трепещущего в волнении и страхе, своей каторжной жажды успеха. Когда пришли деньги, он принял их холодно и распорядился расчетливо. А потом в эту жизнь бойца ворвалась Софи с ее щедрой и чувственной натурой, вкусом жить ради жизни. От нее он насыщался силой; обрел корни, семью: тещу-идиотку, папашу-фанфарона, правящего в округе Бордо, этакого самостийного гения, ворочающего делами с хвастливой веселостью гасконца. Через них он восстанавливал связь с миропорядком, обнаруживал то, чего никогда не знал: нормальную жизнь, приторное и покойное тепло так называемого домашнего очага.