Евгений Водолазкин - Похищение Европы
— Ваш соотечественник Шпенглер советовал находить в истории истинные соответствия. Он говорил, что близкими могут быть внешне очень разные события, в то время как чрезвычайно похожие вещи могут не иметь между собой ничего общего. Я воспринимаю это прежде всего как призыв к осторожности в сопоставлениях. Разумеется, я здесь не говорю о таких явных глупостях, как сравнение Милошевича и Гитлера. Есть другие вещи, которые допустимо сопоставлять. Но даже из этого вовсе не следует, что они близки. Совпадений в истории еще меньше, чем это казалось Шпенглеру. А поскольку вы уже знаете, что рифма дается для того, чтобы подчеркнуть несходство…
— Но какой тогда смысл в истории вообще? — перебил я Никодима. — Чему учит история, которая не повторяется?
— Я немного вас перефразирую, — невозмутимо ответил Никодим. — История ничему не учит, потому что она не повторяется. Сочетание миллиона причин, приведших к определенному следствию, уже никогда не повторится. Почему же, скажите на милость, должно повториться само следствие?
Никодим встал с травы и жестом предложил пройтись вдоль берега. Над нашими головами бессильно раскачивались ветви ив. Их листья, легкие и узкие, как каноэ, слетали на поверхность воды и скользили по ней, повторяя дрожь осенней ряби.
— А что до смысла истории, то я ведь вам говорил когда-то, что история — не более чем среда обитания. — Он пригладил растрепавшиеся от ветра волосы. — Сцена, декорация — называйте это, как хотите. Место, где можно выступить со своей собственной ролью.
— Такая история не имеет ценности как целое. Куда же мы денем тогда развитие всего человечества, его прогресс? Вы же не можете говорить, что нет прогресса?
— Да почему же не могу? Могу.
Вышедший вперед Никодим обернулся, и я увидел, что он улыбается.
— Если после Гегеля и Канта немецкое общество аплодирует Гитлеру, а русское — после всей нашей замечательной литературы — Ленину и Сталину, значит, есть у меня право усомниться в прогрессе. Если после всех осуждений войны можно запросто бомбить Белград, любые разговоры о прогрессе мне представляются пустой болтовней.
Он ускорил шаг и уже не поворачивался, продолжая говорить куда-то вперед.
— К тому же вы, как мне кажется, путаете прогресс и развитие. А это ведь не одно и то же. Растение проклевывается из семени, вытягивается вверх и в конце концов засыхает. В этом состоит его развитие. Но в чем же, скажите пожалуйста, здесь прогресс?
— А если растение или животное родится и умрет тысячу раз, разве не улучшится его вид? Я читал о выведении породы каких-то английских свиней. Над ней трудились сотни лет — простите, это нелепая параллель — но ведь порода действительно улучшилась. Разве это не прогресс?
— Прогресс. С точки зрения повара. А вот свинья с вашим заявлением могла бы очень и очень поспорить. — На лицо Никодима вернулась улыбка. — Разумеется, мы, люди, тоже кое в чем преуспели. В технике, например. Но это ведь не имеет отношения ни к нашему уму, ни к нашему сердцу — они-то не улучшились, а? Мы ведь мыслим не лучше древних греков, а молимся — не горячее, чем это делал, скажем, святой Франциск.
Я пожал плечами.
— Русское слово «развитие», — продолжал Никодим, — повторяет этимологию немецкого Ent-wicklung, которое, в свою очередь, копирует латинское e-volutio. Я признаю это слово в его этимологическом смысле, как постепенное развитие чего-то заранее свитого, но не думаю, что оно имеет какое-то отношение к прогрессу. Во имя прогресса было допущено столько злодеяний, им обосновывали такое количество революций и войн, что я бы поостерегся употреблять это слово лишний раз. Почему вы молчите, вас это так удивляет?
— Вы говорите ведь не самые обычные вещи Я не знаю, как относиться к тому, что нет прогресса, нет причинности. Если идти по этому пути, можно объявить, что и самой истории — тоже нет… Как вы считаете, есть история?
— Есть, конечно, как не быть. Просто не относитесь к ней слишком серьезно. Всегда держите в уме, что не вы созданы для истории, а история для вас. У вас есть своя собственная история — история вашей жизни. Если угодно, один год вашего детства для вас важнее всех египетских династий. — Словно заклиная самого себя, Никодим несколько раз провел перед лицом ладонью. — По моему разумению, собеседником Бога не может быть народ, государство или армия. Так было когда-то, в пору юности человечества, но начиная с Нового Завета беседа с Богом персональна. И потому ваша личная история в этой беседе важнее истории всеобщей.
— В конце концов, всеобщая история является и моей историей. Она ведь существует в моем личном сознании.
— Безусловно. Я вовсе не хочу разделять эти две истории. Их отношения удивительны, они отражаются друг в друге. Иногда — напоминают друг друга. — Никодим остановился и посмотрел на меня в упор. — Ваша собственная история мне напоминает, как ни странно, историю послевоенной Европы: что-то общее в стиле, в опыте.
— Вы имеете в виду мою импотенцию?
Он рассмеялся.
— У вас замечательная реакция. Я имею в виду множество совпадений, которые, мне кажется, не случайны. Ваша жизнь в высшей степени символична и вызывает искушение толковать ее как текст. Вы начинаете с полного безразличия к проблемам Германии, Европы, их послевоенной и уж тем более военной истории. Начинаете не где-то: в доме престарелых — единственном месте, где эта история еще жива в самом буквальном смысле. Мало-помалу вы превращаетесь в символ пробуждающейся Германии, которая — и это уже очевидно — основа новой Европы. Присущая вам прежде пассивность сменяется качествами противоположными, в вас открывается умение масштабно рассуждать, призывать, настаивать. Все это, разумеется, в вас было, обстоятельства лишь дали ему развиться. — Никодим забавно закусил губу, словно не позволяя ей растянуться в улыбке. — Я не фрейдист, но здесь можно было бы поговорить и об импотенции… Так вот, со всем этим багажом, со всем полученным опытом вы ведете Европу в будущее — разве эта конструкция не красива?
Она была красивой. Но в те сентябрьские дни слово «будущее» казалось мне таким же ненастоящим, как Париж или Монмартр. Как Настя… Ах, Настя, Настя. Все эти месяцы от нее не было никаких известий. Никаких. Впрочем, я ей тоже не писал, и конспирация была здесь ни при чем. В конце концов, я мог бы написать ей без обратного адреса. Я, пребывавший по ту сторону времени и пространства, имел на это право. Так ведь не написал. Это было дурным, очень дурным знаком, ставившим под сомнение весь мой скромный экзистенс.
Иногда у меня возникало твердое ощущение, что и Насти уже нет, а возможно, никогда и не было, что краткое ее существование объяснялось лишь моей отпущенной на волю фантазией. Иногда же Настино присутствие было очевидно до осязания ее кожи, ощущения ее волос. И руки мои, поднесенные к лицу, все еще хранили запах ее духов. Так что, думаю, не исключался и иной вариант взаимоотношений, при котором Настина фантазия становилась объяснением моего собственного существования. Может быть, это я был ее страдающим фантомом. Единственно возможной реальностью в ту пору мне представлялся мой сводчатый потолок, кусочек озера в бойницеобразном окне и металлическая поступь Никодима на лестнице.
Письмо от Насти я получил в декабре. Вызвав меня к себе, его мне вручил отец настоятель. На конверте не стояло ни имени, ни адреса, а единственным обращением в письме было «родной мой». Это родной поразило меня не своей конспиративностью, а чем-то другим, от чего у меня перехватило дыхание. Никогда она меня так раньше не называла. Говорила — милый. А тут — родной. Rodnoj. Письмо писала по-немецки, но это слово по-русски: нет в немецком настоящего соответствия. Она все чувствовала так же, как я, — нашу неразделимость и нашу родственность. Сестра моя. Жена моя. Она нашла единственно возможное слово.
Письмо было длинным. О том, что кто-то едет к приславшему меня сюда епископу, Настя узнала лишь накануне отъезда и писала всю ночь. Раз за разом я перечитывал — перецеловывал ее немецкие строки — подчеркнуто грамотные, несколько даже книжные — что придавало им трогательный ученический оттенок. После моего отъезда она переселилась к князю. Князь, Билл, Валентина и даже Самурай очень по мне скучали. Несколько раз встречалась с моими родителями и пыталась их успокоить. Не успокоила. В дом на Зондермайерштрассе приходила лишь время от времени, чтобы проверить, все ли в порядке. Видела Кранца (ему меня очень не хватало), который перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником.
Излагая Настино письмо (ах, да разве можно его изложить?), использую, кажется, стиль эпилога. Точно, использую и подсознательно, наверное, стремлюсь к финалу. Ну, чем Настино письмо не финал? Сейчас, в марте, я могу завершить повествование декабрьским Настиным письмом. У повествования должна быть выраженная граница, иначе оно и впрямь соединится с бытием. Кранц перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником. Разве это не граница? В этой фразе нет уже ничего ни от меня, ни от моего повествования, Я не здесь уже, я — там, куда переходят повествователи, которым не дано умереть, но и рассказывать вроде бы уже не о чем.