Глеб Горбовский - Первые проталины
Прочел Шишигин Барнаульскому напутствие перед своим уходом в Музей ветхостей, скатал в трубочку спальный мешок, поставил стоймя в угол, для надежности камнями дупло свое портативное привалил, чтобы Барнаульский, ворочавшийся на раскладушке, чего доброго под себя мешочек не подстелил и не продырявил его окончательно; расчесал рыжую норвежку металлической расческой, позаимствованной в парикмахерской, и, тщательно попрощавшись с Барнаульским, словно тот в заграничную командировку на раскладушке отбывал, не оглядываясь, покинул дупло.
Барнаульский был действительно красив. Даже утром. Когда у всех людей во рту и в глазах под веками — неприятно. Главной, а значит, и отличительной чертой Барнаульского, помимо всех его красивостей мужских и достоинств, была одна сногсшибательная черта: он никогда не улыбался! Даже во сне. Даже на свиданиях с женщиной. И даже когда его голого, но еще сухого в бане или на море неожиданно дети водой обрызгают. Даже тогда не улыбался. И не только не улыбался — лицо его абсолютно ничего, кроме мраморного достоинства и некой бронзовой загадочности, застывшей раз и навсегда, не выражало. Даже в момент, когда одна из его песен, а именно «Стара Адель моя, стара», из сугубо ресторанной превратилась в достаточно популярную, и ее выдвинули на конкурс вместе с полусотней других шлягеров сезона, и автора музыки, как и всех остальных авторов, показали по союзному телевидению, даже тогда, в этот свой звездный час Аполлон Барнаульский не позволил себе улыбнуться, а все потому, что не знал, как это делается, каким таким человеческим органом ему для этой цели пользоваться, какую в себе кнопку для производства улыбки нажимать — не ведал.
Барнаульский не слыл, да и в действительности не был глупцом, недоумком. У него всего лишь как бы не было… сердца. Нет, не подумайте буквально: насос для перекачки крови у Барнаульского функционировал нормально. У него, похоже, отсутствовала так называемая душа. Всю без остатка вложил он ее в свои песенки, которые иногда до слез трогали ресторанных посетителей. А на прочие жизненные проявления Барнаульскому ее как бы не хватило. Душа ушла в песню, как вода в песок, и лицо Барнаульского стало алебастрово-недвижным, заживо мумифицировалось. Даже в глазах его шоколадных почти не осталось тепла, и не сохранись в них мерцание страсти, сопутствующей мужчине с юных лет и до лет преклонных — иногда, в отдельных случаях, до весьма преклонных, — страсти, способной мертвецов на ноги ставить, не сохранись в нем этой животворящей энергии хотя бы в глазах, — загинул бы наш композитор от внутреннего переохлаждения.
В биографии Барнаульского, как три дождливых полустаночка, промелькнули три бездетных, безрадостных сожительства. За тридцать три года жизни. Союзы были деловыми, но бесшабашными, нерасчетливыми в результате и потому — ошибочными, с точки зрения самого их устроителя. Его супругами неизменно становились полезные на какое-то время редакторши. Радио, телевидения и Облконцерта — поочередно. Гонорары они ему обеспечивали порой солидные. А вот сердце не зацепила ни одна. Да и как зацепишь… отсутствующее? И Барнаульский, особенно в минуты озарения, то есть сочинения лирических мелодий, страстно мечтал полюбить старомодной платонически-телесной (такой вот коктейль мнился сочинителю) любовью! Иными словами, полюбить бескорыстно, зато уж страстно, с непременными свиданиями, букетами цветов, наблюдениями звезд, радуг, зарниц, северных сияний, спектаклей, музейных экспонатов, а также набухших почек на ветвях и, естественно, листопада.
И, когда в коммуналке Шишигина прозвучало сразу четыре звонка, а доподлинно столько полагалось их произвести человеку, решившему навестить Шишигина, Аполлон молодцевато выпрямился у подоконника, где, глядя на небритые кактусы, полировал свое прекрасное, скульптурное лицо электробритвой «телефункен», выпрямился не столько в ожидании, сколько в предчувствии чего-то необычного и даже больше: приятных в его судьбе перемен.
Правда, перемены эти уже как бы начались неделю тому назад, когда Аполлону пришлось на улицу из своей двухкомнатной кооперативной с двумя чемоданами выходить и, стоя под летним дождиком, свободу ощущать, вспоминая адрес дуплиста Шишигина.
Однако перемены эти недавние ничего хорошего Барнаульскому пока что не принесли. Вдобавок ко всему композитор остался без инструмента, с помощью которого делал деньги, то есть без фортепьяно. И все же открывать на звонки в прихожую Барнаульский отправился в приподнятом состоянии духа. Он знал, что прийти должна какая-то необыкновенная девушка, какая-то, если верить бормотаниям Шишигина, прелесть, способная приподнять тебя над промозглой суетой и увести при помощи одной лишь улыбки в даль светлую, где не нужно будет соображать, смекать, мозговать, а лишь улыбаться в ответ этому ангелу-спасителю.
Осторожно отпихнув от себя входную дверь, Барнаульский при свете тусклой лампешки, висевшей над лестничной площадкой, как при свете горящей папироски, увидел матово светящееся улыбкой какое-то эфемерное личико с глубокими, словно открытые настежь окна, глазами под козырьком замшевой кепочки. От лестничной площадки к дверям шишигинской квартиры вели три каменных ступени, и потому девушка привиделась рослому Аполлону как бы далеко внизу, словно возносясь ему навстречу из бездны повседневности. И моментально Барнаульский ощутил в своем организме некий микрокатаклизм! Землетрясеньице некоторое, страстью рожденное, и жар от глаз этих женских возносящийся уловил и в кровь свою рыбью, вялую жар этот пропустил. И вот оно чудо — доступное, реальное, мощное: со сведенного судорогой безразличия гипсового лица Аполлона, в одночасье подтаявшая, сползла маска… Мускулы, воодушевляясь, зашевелились, кожу легкий рассветный румянец пронизал, огромные, мохнатые, бархатные глаза Барнаульского загорелись изнутри неподдельным восторгом самца и любопытством человека.
И потому, когда уже там, внутри квартиры, на свету Даша взглянула на представшего ей мужчину, это был далеко не тот Барнаульский с его непробиваемой окаменелостью и монументальными повадками, это был человек живой, интересный, а главное — заинтересованный.
Глава шестая. Наваждение
В следующее мгновение Даша потеряла равновесие, голова у нее закружилась, и, не подхвати ее на руки Барнаульский, лежать бы ей на полу в коридоре, прямо возле дверей бабушки Ляли. Сказалась ли тут нервная напряженка перед неизвестностью или автомобильные вихляния по дорогам, включая молниеносную потерю сознания за рулем, или же сам демонический, расслабляющий в женщине волю облик Аполлона повлиял, но бедная Даша так стремительно обомлела, что Барнаульскому ничего не оставалось делать, как взять ее на руки и нести в каменистое дупло Шишигина. Там он, разбросав ногой булыжники возле шишигинского мешка, раскатал по полу той же ногой, не выпуская из рук Даши, спальник философа и осторожно, как спящего ребенка, опустил на примитивное ложе пришедшую в себя, но еще кроткую и совершенно снежно-прохладную, притихшую девушку.
Когда перед ней медленно отворилась эта лохматая, обитая каким-то невероятно ветхим клочковатым материалом дверь шишигинской квартиры, возвышающаяся над площадкой своими тремя ступенями, как некий сатанинский алтарь, и когда она лицо это беспощадно-красивое, совершенно небывалое, из тех, за которыми женщины всего мира в грезах своих по белу свету гоняются, когда она лицо это перед собой, как какую-то страну неведомую, увидела, Дашу прежде всего паническое чувство страха пронизало, так и прострелило насквозь во всех направлениях!
Потом у нее голова закружилась, и Аполлон ее на руки взял, и она это все хорошо запомнила, но поделать с собой в те секунды ничего не могла, да и не хотела вовсе…
Улыбка не покидала ее даже в миг наивысшей растерянности. Она бы не сопротивлялась этому лицу, этому видению долгожданному, даже если это лицо исказилось бы мерзкой гримасой, а не дрогнуло в смутной заинтересованной усмешке, даже если оно принялось бы вдруг плеваться и скалить зубы в ее направлении, вышвыривая изо рта непристойные слова, даже тогда она ни за что бы не отвернулась от этого лица, но скорее наоборот — еще стремительнее приблизилась бы к нему со своей незатухающей, врачующей улыбкой.
И еще запомнились его первые, как бы не совсем продуманные, обособленные от глаз, губ, жестов рук, всей музыки тела — его испуганные, машинальные, как стук первых капель дождя о жестяной водослив перед окном, слова:
— Я знаю. Я все абсолютно знаю… Мне, все досконально известно… Я в курсе… и все, решительно все о вас знаю…
Но главное все же состояло в ошеломляющей догадке: перед ней — Он! Ее идол, выношенный в мечтах и сомнениях. Тот, по которому она постоянно тосковала, черты которого присваивала скульптурным изображениям, — мысленно с которым ходила в Капеллу на старинную музыку, тень от которого падала на нее почти что с рождения, когда ее тонкая, спортивная мама, еще не курившая «Беломор», но такая же родная и милая, как и теперь, возила ее в коляске, по Дворцовой, площади и маленькая Даша, едва окунувшаяся бирюзинками глаз в небесный океан, разглядела высоко-высоко над собой и над площадью, над твердью земной летящие в синеве фигурки с крыльями и без оных.