Норман Мейлер - Олений заповедник
Когда «Дикий берег» застрял в пути, удар, нанесенный моей нервной системе, я ощутил не сразу, но основательно. Мой общественный статус мгновенно упал — в Америке все происходит быстро, но мое эго не позволяло понять это, я шагал по утомительным годам постепенного снижения общественного положения, так как не осознавал, что уже не казался другим людям таким же большим писателем, как раньше. Я всегда переоценивал себя. Грубо говоря, я считал, что сам расстаюсь с людьми, тогда как на деле это они расставались со мной. Но подсознательно я все понимал. И во мне происходила отчаянная, хотя и незаметная другим внутренняя борьба — я вставал утром, чувствуя себя более разбитым, чем перед сном. Шесть или семь лет я дышал воздухом литературного сообщества и познал, что писатель выживает в потоках ненависти, только если его обожает какая-то группировка или если его произведения так раскупаются, что он возбуждает некий незащищенный нерв в снобе. Я понимал, что если «Олений заповедник» станет несомненным бестселлером (магическим числом было для меня сто тысяч экземпляров), значит, я смогу считаться победителем. Я стану первым серьезным писателем моего поколения, имеющим два бестселлера, и тогда не будет иметь значения, что скажут о книге. Половина издательского мира могла бы называть ее дешевой, грязной, сенсационной, второсортной и т. д., но это был бы слабый всплеск ярости, которая не в силах ранить, так как литературный мир страдает тем же пороком, что и вся нация: серьезного писателя, несомненно, сочтут крупным, если у него есть бестселлеры; собственно, большинство читателей никогда не будут убеждены в его достоинствах, пока его книги не станут хорошо расходиться. Стейнбека знают лучше, чем Дос Пассоса; Джона О'Хару считают серьезным писателем те, кто отрицает Фаррелла, и потребовалось три десятилетия и Нобелевская премия, чтобы Фолкнера поставили в один ряд с Хемингуэем. По этой причине ничего не изменилось бы, если бы кто-то сказал мне тогда, что своим финансовым успехом талантливый писатель обязан, пожалуй, в большей мере мишуре в своем произведении, чем главному. Этот довод не имел бы для меня значения — я знал лишь то, что семь издательств перечеркнули мое будущее, и следовательно, если книга пойдет плохо, многие поздравят себя с тем, что предвидели это, и еще меньше станут интересоваться мной. Я понимал, что, если хочу создавать книги, какие мне нравится писать, мне необходима энергия нового успеха, необходимо вливание свежей крови. И каждой клеточкой своего существа я понимал, что «Олений заповедник» должен, черт побери, добиться такого успеха, иначе меня ждет настоящая апатия воли.
То и дело мне снились кошмары, и я думал, что будет, если все рецензии окажутся плохими, такими же плохими, как на «Дикий берег». Я пытался внушить себе, что так не может произойти, но я не был в этом уверен, и я знал, что, если пресса о романе будет единодушно плохой, а книга станет хорошо продаваться, меня могут привлечь за аморальность. Как отголосок эпохи маккартизма в издательском деле сильно ощущался страх возрождения цензуры, особенно в Англии, а потому я знал также, что, начнись такой процесс, книга будет осуждена — не найдется ни одного человека с именем, который скажет, что это серьезная работа. А если ее запретят, она исчезнет из виду. При том, какие резервы бросил в работу, я уже не знал, готов ли вынести еще одну порку — впервые в жизни я дошел до точки, до предела в своем страхе, я понимал, что может наступить время, когда я уже не буду прежним, могу утратить то, что считал неуязвимой основой своей силы (которую при наличии денег и свободы я, естественно, мог поддерживать)… Я старался не поддаваться панике, это, естественно, стоило мне усилий, и время от времени настолько ослабевал, что вычеркивал ту или иную строчку из текста, так как считал, будто не сумею отстоять ее в суде. Но было ошибкой отщипывать кусочки, занимаясь самоцензурой, ибо это умерщвляло мою давнюю способность гордиться тем, что я самый смелый писатель моего тусклого времени, и, по-моему, это убило во мне стремление найти путь к роману, который оказался бы столь же значительным, как «И восходит солнце».[19]
Оставались одна-две недели до окончания срока, данного мне издателем, а я так себя измотал, что, хотя мне надо было еще просмотреть десяток мест в книге, я работал едва по часу в день. Точно старик, я выбирался из отупения, вызванного секоналом, который я принимал в четыре или пять раз больше нормальной дозы, и часами сидел в кресле. Стоял июль, жара в Нью-Йорке была страшная, последние страницы книги надлежало сдать к 1 августа. «Патнем» всячески старался пойти мне навстречу, но маховик печати уже запустили и выход книги нельзя было отложить: она должна была появиться в середине октября, иначе существовал риск упустить большую осеннюю распродажу. А я сидел в кресле и смотрел по телевизору бейсбол или вставал и шел по жаре в магазин за сандвичем и пивом — это было моей ежедневной прогулкой: я чувствовал себя патрульным, шагающим под тропическим солнцем, а пройти надо было всего два квартала. Вернувшись домой, я ложился, голова моя освобождалась от бинтов снотворного, и, проглотив крупицу бензедрина, я чувствовал, как первая змейка мысли ползет по моему мозгу. Я отправлялся за кофе — мой путь лежал на кухню, но возвращался я уже с блокнотом и карандашом в руке. Просматривая какие-то дневные ужасы по телевидению — скука актеров чувствовалась в их напряженном веселье, столь же унылом, как и мое собственное настроение, — я брал блокнот, ждал, пока сформируется первая фраза — подобно всем трудоголикам, я, словно старик, выработал в себе ощущение времени, — и потом, медленно, но упорно набирая скорость — лекарства начинали совмещаться одно с другим, подобно двум кораблям, проходящим рядом, — я работал час, не хорошо, но и не плохо. Затем мой мозг выключался, и дневная работа была окончена. Я сидел, снова смотрел телевизор и пытался дать отдых отупевшему мозгу, а к вечеру нервы опять устраивали бунт, и в два часа ночи я мужественно дебатировал, не попытаться ли заснуть, приняв две двойные капсулы, или уступить желанию принять три.
Так или иначе, но я довел правку романа до конца. Не идеально — на редактуру и переписку кое-каких фрагментов мне потребовалось бы еще два-три дня, но я выправил почти все, что хотел, а потом сел в машину, поехал на Кейп-Код и спал в Провинстауне с женой, пытаясь подремонтироваться, и даже неплохо в этом преуспел, так как перестал принимать снотворное и курить марихуану и в какой-то мере вернулся в тот мир, который соответствует моему эго. Я читал «Волшебную гору»,[20] читал медленно, и «Олений заповедник» постепенно принял в моем сознании более скромные размеры. Что, как показали события, было совсем не плохо.
Две-три недели спустя мы вернулись в Нью-Йорк, и я стал принимать мескалин. Возможно, что-то в человеке умирает, когда яд мескалина попадает в кровь. По окончании долгого и одинокого путешествия, которое быстро не опишешь, «Олений заповедник» снова всплыл в моем мозгу, и я сел, потянулся сквозь сад наслаждений, рожденный бархатистым светом, нашел дерево карандаша и постель блокнота и соединил их. И тут из какой-то части моей плоти, о существовании которой я еще не знал, потекли слова — одно за другим, отдельными струйками и водопадиками они летели, переворачивались, невозмутимые в своем полете, входя в соприкосновение друг с другом, и последние шесть строк моей чертовой книги были написаны, и я с ней покончил. И это был единственный хорошо написанный кусок, рожденный непосредственно наркотиком, хоть я и заплатил за него безмерным похмельем.
Так роман получил свою последнюю фразу; прожди я еще один день, — и было бы уже поздно, поскольку в следующие двадцать четыре часа печатники начали обрезать листы и переплетать их. Книга ушла из моих рук.
Через полтора месяца, когда «Олений заповедник» появился в магазинах, я уже чувствовал себя не восьмидесятилетним стариком, а крепким, истеричным шестидесятитрехлетним мужчиной — на самом-то деле мне было тридцать три. И я хохотал как старый пират над тем, какое вызвал возмущение. Значительных рецензий было: семь хороших и одиннадцать плохих, а почти все отзывы из провинции оказались плохими в соотношении три к одному, но меня это не огорчало, потому что хорошие рецензии были живыми, а плохие полны фактологических ошибок.
Более интересно то, как рецензии распределялись по нью-йоркским журналам и газетам. В журнале «Тайм», например, появилась плохая рецензия, а в «Ньюсуик» — хорошая; в «Харперс» — ужасная, а в «Атлантик» — приличная; в ежедневной «Таймс» — очень плохая, в воскресной «Таймс» — хорошая; в ежедневной «Геральд трибюн» мне поставили ноль, в воскресной «Геральд трибюн» — более чем хорошую отметку; «Комментари» высказалась осторожно, но с похвалой, а «Репортер» захлебывалась от восторга; «Сатердей ревью» обругала, а Брендан Гилл в «Нью-Йоркере» выдал серию пощечин и одновременно похвал; в частности, он написал: