Роберто Арльт - Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы
Полагаю (считаю несомненным), что я никоим образом не был плодовит, как кролик, и не мог заполонить газеты и книжные киоски изделиями со своей авторской подписью. Даже упомянутые статейки стоили мне больших и мучительных усилий.
Я убедился, что моих сотоварищей не обеспокоили образчики моего ума, выставленные напоказ. Напротив, мне чрезмерно аплодировали, с улыбкой подходили ко мне, демонстрируя стихийно возникшую приязнь. Это ясно: я не представлял для них опасности.
Это был сюрприз далеко не из приятных.
Я-то тешил себя, что моя писательская продукция вызовет отрицательные отклики, суровую критику; воображал, что услышу, как мои приятели перемывают мне косточки, поскольку так было принято в нашем кругу всегда, когда кто-нибудь проявлял дурной вкус и оригинальничал, но я полностью ошибся. Мне расточали похвалу за похвалой. У меня хватило собственного достоинства, чтобы увидеть в этих похвалах все признаки провала. История повторялась.
Они радушно принимали меня, как я в прежние времена рукоплескал некоторым сочинителям, которые не могли составить мне конкуренции.
Когда я вечером вошел в свое жилище, у меня сжалось сердце. Уже много дней мне было грустно, но когда в этот раз я оглядел свою сиротливую обитель, потускневшую обивку мебели, хрустальные подвески на люстре, свое холодное ложе под плафоном из голубых листьев по золотому нолю; когда я обвел взглядом пейзажи, украшавшие стены: тени небоскребов на вавилонских башнях, искривленные деревья на обочинах теряющихся вдали фиолетово-желтых дорог, отливающие медью реки, бороздящие зеленые луга и розовые равнины, — я не смог удержаться и горько разрыдался. Почему я не могу писать? Отчего разладился механизм, приводивший в действие мою волю, мою гениальность? Или на самом деле у меня никогда не было воли, а моя гениальность не более чем крупицы воодушевления некоторых моих знакомых, преувеличивших мои умственные способности? А если это так… тогда… мое Творение… Что же такое мое творение? Существует оно в действительности или это всего лишь мираж, одна из тех жалких поделок, которые обожествляет, за неимением ничего лучшего, бесконечная глупость аргентинцев?
Я сомневался. Сомневался в себе… а другие… не переводились болваны, не сомневавшиеся в себе. Они писали от зари до зари, слепые, глухие, здоровенные, как быки. А из меня и орхидея не вышла… я погибал в оранжерее. Что тут можно было сделать? Куда кинуться?
Бывали мгновения, когда я жаждал, чтобы у всех писателей на земле была всего-навсего одна голова. Как здорово было бы взять тогда молот и размозжить эту одну-единственную голову, вырыть яму в какой-нибудь пустыне, закопать поглубже эту человеческую мешанину и заорать благим матом:
— Нет больше литературы! Я прикончил ее раз и навсегда!
Шло время.
Терзаемый своей бесталанностью, я, как скорпион, окруженный горящими угольями, метался по кругу в поисках выхода.
Что теснилось у меня в голове?
Сколько я мудрствовал, чтобы поразить своих ближних, искал источник, откуда бы черпать средства, которые если и не могли украсить жизнь людям, могли по крайней мере принести им много огорчений!
Мой психологический генотип таков, что я не могу: существовать среди безмолвной житейской прозы. Гений, красота, искусство составляют облачение, призванное скрыть ограниченность моих умственных способностей, а они, в свою очередь, держатся только на безмерном тщеславии.
Возможно, нельзя кратко изложить трагизм жизни в том художественном произведении, которое я однажды пообещал своим согражданам, но так никогда и не создал.
В один прекрасный миг своей жизни я предсказал самому себе величайшие творческие свершения. Мои сочинения рождались невесомыми, как столбы дыма из леса труб. Каждому, кто хотел меня выслушать, я рассказывал о моих героях, живущих в неволе в своих мраморных пещерах, и пылкость моих слов придавала повествованию ту темпераментность, которой ему заметно недоставало.
То, что я не мог отказаться от своих обязательств, отравляло мне существование.
Как сумасшедший в приступе помешательства рисует себе картины, лишь усугубляющие его душевное расстройство, так и я мысленно рисовал картины, от которых разливалась желчь и желтели белки.
Я не мог безропотно мириться с тем, что являюсь немой, безымянной частицей, погружающейся по вечерам в сон вместе со всеми, тогда как иные, счастливые люди создают красоту при свете вонючей коптилки.
Я хотел быть голосом в этом царстве тишины. Голосом чистым, совершенным. Нет, не совершенным — совершеннейшим.
Сколько грустных и ненужных слов! Как скорбит душа, сознавая убожество собственной жизни! Сколь бедны слова, сколь они бедны, чтобы передать внутреннюю тоску, неустойчивость и вялость характера, выражающиеся в мыслях, а если эти мысли случайно обретают форму, то не имеют ничего общего с ней.
Вам ясно, что как личность я ничего собой не представляю. Эта мысль приводит меня в глубокое отчаяние. Я знаю, что ничего собой не представляю, но не могу смириться с очевидным. И тогда говорю себе: «Надо сказать что-нибудь, сказать, даже если у всех, кто слушает меня, возникнет желание распять меня или плюнуть мне в лицо. Какое мне дело до того, что меня станут распинать? Я столько времени пребываю в тоске, что мне понятно: пусть бы я ослеп, оплакивая свое горе, оно не уменьшилось бы ни на йоту; понадобились бы годы иного существования, чтобы оплакать мою разбитую жизнь». Эта истина хранится в груди человека, который любил богов и почитал себя близким им. На месте полнокровного сердца остался какой-то желтый плод, еще кислее, чем айва.
Стало очевидно, что я уже ни у кого не вызываю интереса. Там, где я появлялся, меня принимали сердечно, с такой же сердечностью принимают и живой труп. Мое появление не вызывало ни шушуканья любопытных, ни неотрывных пристальных взглядов, никто не поворачивался, чтобы поглядеть мне вслед, никто не ахал взволнованно, как это бывает при виде подлинного художника, даже если его присутствие некстати и возбуждает чью-то ненависть.
Я тоже хотел, чтобы меня кто-нибудь ненавидел. Написать отмеченные проклятием страницы, которые остальные читают тайком от своих близких, потому что рассчитывают увидеть там нечто похожее на свой духовный портрет, а затем, разъяренные, возмущенные или охваченные омерзением, выбрасывают эти страницы в корзину для мусора, притворяясь перед автором, что никогда их не читали.
Я же встречал равнодушие, снисходительность или доброжелательность.
Я занялся литературной критикой. Впрочем, это был логический переход.
Я бил жестоко, точно, обдуманно.
Из-за своей обостренной неудачей восприимчивости я так же живо реагировал на недостатки в чужих произведениях, как хорошо настроенный сверхчувствительный радиогониометр реагирует на сигнал. Там, где посторонний глаз видел какую-то кривую, я обнаруживал вершину угла. Ничто не могло прийтись мне по вкусу. Так грязное стекло почти не пропускает слепящего света.
И если б это было мое единственное отклонение от нормы…
Во мне взыграл дух инквизитора.
Книга, которую предстояло изругать, доставляла мне наслаждение задолго до того, как я садился за письменный стол.
Помню, что взяв книгу в руки, я ощупывал ее со свирепой нежностью, читал ее медленно, кусочками, вздрагивая по временам, как человек, который в течение долгого времени совершает преступление и боится, как бы его кто-нибудь не выследил; не было ничего приятнее для моего слуха, чем слушать, как звучит мой сухой смешок, когда я представляю себе, с какой ловкостью я не оставлю камня на камне от этого словесного сооружения. Я нервно потирал руки, пока думал об авторе; и в словах, обращенных к нему, проявлялась моя злонамеренность, скрытая в самых потаенных извилинах мозга:
— Что, поработал, прохвост?! Захотел стать знаменитым? Хорошо, получай же теперь по заслугам.
Много раз я имел предостаточно поводов быть язвительным и справедливым, но справедливость при моем темпераменте — это почти всегда предлог, чтобы дать выход своим самым низменным желаниям и самым грубым инстинктам.
Чего только я не наговорил во имя литературы!
Я превратился в этакого ябеду в литературной республике; чтобы оправдать всю вздорность своих претензий и требований группы, к которой я принадлежал, я пустил в оборот заумные словечки и напридумывал экзотических теорий.
Я расхваливал чудесных апокалипсических зверей, наслаждаясь страданиями писателей, о которых из зависти к ним не говорил ни слова.
Я прекрасно поразвлекался, заполняя столбцы газет дифирамбами в адрес пустых и банальных книг. Нужно было посеять смятение, сбить с толку читателей, и, клянусь, многие гении из мансард скрипели зубами, знакомясь с печатными свидетельствами моей несправедливости и предвзятости.