Григорий Канович - Свечи на ветру
Скорей! Но не на Садовую, к Циценасам, а на улицу Стекольщиков!
Жухлая листва шуршит у меня под ногами. Я спотыкаюсь о раздавленные паданцы.
Я не иду, я бегу к калитке.
И вот я за железной изгородью.
Чего ж я стою?
С пригорка сбегает зачуханная собака: шерсть торчком, лапы в грязи, морда в лучах солнца.
Чья она? Откуда?
Я лезу в карман. Достаю ломтик сала. Швыряю ей.
Дворняга смотрит на меня, виляет обрубленным хвостом.
В чем дело? Почему она не ест?
Сыта?
Или она иудейского вероисповедания?
Где же твоя желтая лата, пес?
Кто-то тяжело дышит у меня за спиной.
Я оборачиваюсь.
Юдл-Юргис!
Он глядит на меня исподлобья и говорит:
— Прости, Даниил.
На дне ведерка чернеет узелок — жертва господина адвоката миру, где упразднили суд… и божий, и людской.
Я молчу. Дворняга ластится ко мне, как будто и она просит за выкреста прощения.
— Хочешь, — говорит Юдл-Юргис, — на колени встану.
И он, пьяный, опускается на колено. Дворняга подбегает к нему, обнюхивает ведерко и лает.
— Встаньте, — говорю я. — На вас смотрят!
— Кто?
— Собака, — говорю я.
Юдл-Юргис медленно и просветленно встает. Так, наверно, он поднимался с колен в нашем местечковом костеле в престольный праздник, суливший ему и выпивку, и прощение.
Некоторое время мы все молчим: я, Юдл-Юргис и дворняга.
— Не надо ходить на Садовую, — после паузы говорит выкрест.
— Сами сходите?
— Нет, — отвечает Юдл-Юргис. — Я сам не пойду.
— Но почему?
— Никому ничего не докажешь.
Похоже, он трезвеет. Трезвость старит его. Он горбится, голова свисает на бок, почти на плечо.
— Вы ее муж, она ваша жена. Что тут еще доказывать?
— Перед богом — так…
— И перед людьми.
— А сейчас нет людей, — говорит он, покусывая губы.
— Куда ж они подевались?
— Сейчас есть немцы, литовцы, евреи, а людей нет.
От прежней обиды у меня не осталось и следа. Была и улетучилась, растворилась в осеннем воздухе. Я себя знаю. Стоит мне прикоснуться к чужой боли, как от меня мигом отлетает и гордость, и мстительность, и непреклонность.
— А я вообще ни то ни се, — говорит Юдл-Юргис. — До пупа — еврей, а выше — сам черт не разберет.
Дворняга одобрительно залаяла. Она не отступала от нас ни на шаг, и морда у нее сияла от преданности и взаимопонимания.
После господина адвоката мы попали к пани Куцувне — так значилось в списке. Высокая, закутанная в шерстяной платок, в длинном и неимоверно широком платье, она не потчевала нас ни салом, ни разговорами, ей не было никакого дела до нашего правительства, до нашей тюрьмы и сумы: вызывала трубочистов, вот они и пришли, а раз пришли, проше панства, заниматься делом, нечего лясы точить, зима не за горами, дымоход не тянет, еще, не приведи господь, сажа воспламенится, тогда кричи: «Караул!» Только пожара на старости не хватает, старость, она сама по себе пожарище, все сгорело дотла, до последней щепки.
Солнце перевалило за полдень.
Разморенный вином, Юдл-Юргис прилег на крыше и задремал.
А я старался вовсю.
Кто она такая, пани Куцувна? Где ее дети? Для кого она сторожит дом?
Вопросы роились в моей голове, как пчелы, жалили, гудели.
Может, ее сыновья воюют? Воевал же мой непутевый отец Саул в Испании.
Если воюют, то на чьей стороне?
Немцев? Русских? Поляков?
Допустим, немцев. Разве я перестану чистить дымоход?
Матери ни в чем не виноваты. Во всем виноваты мы сами — их сыновья.
Пани Куцувна наблюдала за мной снизу. Она как бы жила не на земле, не во времени, а в своем длинном платье, как в крепости, отгородившей ее от жизни, от рассеянных по свету детей, которые когда-то — когда? — тыкались в ее подол своими русыми, рыжими, черными головами.
Там же, внизу, вертелась дворняга, и я думал о ней с благодарностью. Сам бог послал ее в ту минуту, когда я, оскорбленный, бежал от Юдла-Юргиса, от господина адвоката и от всех на свете. Не знаю, что бы сталось со мной, вернись я один без выкреста в гетто, но я бы больше никогда не увидел ни его, ни города, ни пани Куцувны, молчание которой было хмельнее самого хмельного вина.
Юдл-Юргис лежал неподвижно, положив под голову тяжелые руки, и я не отваживался будить его.
Я смотрел на него и завидовал. Неужели от вина можно забыться?
— Я не сплю, — вдруг, как бы оправдываясь, зашевелился он. — Ты застал меня на пороге… Не удивляйся!.. Торчу на пороге, а мать никуда меня не пускает, заперла двери на ключ и не пускает. Я ее и добром прошу, и угрозами — ничего не выходит. Налегаю всем телом на дверь, думаю, вышибу, а она не поддается. Думаю, через окно выпрыгну, а окна цементом замазаны.
— Приснилось, что ли?
— Нет. Ни выйти не могу, ни попасть… Я даже отсюда пробовал… с другого конца… с крыши… Ничего не выходит… Снаружи отец стоит… Шмерл Цевьян… и не пускает… — жаловался он.
Боже праведный, сколько раз я сам пускался в обратный путь — с кладбища, из тюрьмы, куда угодил с Пранасом, с улицы Стекольщиков, туда, в местечко, к порогу моего дома, к заветным дверям с их сладким, как соловьиное пение, скрипом.
О, как сладко скрипят родные двери!
Когда-нибудь мы туда вернемся. Не в мыслях, а на самом деле. Когда-нибудь мы не будем лишними в нем, в нашем доме.
Когда-нибудь.
Пани Куцувна стояла внизу и терпеливо дожидалась, когда мы кончим свою работу. Она не подстегивала нас ни окриком, ни вздохом, как будто и сама забылась или вспомнила русую, рыжую, черную голову, прильнувшую к подолу ее широкого, почти цыганского платья.
— Это, парень, страшно, — пробормотал Юдл-Юргис.
— Что?
— Когда дверь закрыта с обеих сторон. Изнутри и снаружи. Это страшно.
Шурша платьем, пани Куцувна проковыляла в сарай и вскоре вышла оттуда с охапкой березовых дров.
Сейчас затопит, подумал я.
И она действительно затопила.
Из трубы повалил дым. Он вился над крышей, и осенний ветер гнал его туда же — к порогу нашего дома.
Пани Куцувна щедро вознаградила нас за клубившийся над крышей дым — вынесла плетеную корзину картошки, и мы ссыпали ее в ведро и прикрыли веревкой. Если Ассир до вечера не сменится, если удастся прошмыгнуть, то на улице Стекольщиков и впрямь затеплится надежда.
От пани Куцувны мы с Юдлом-Юргисом отправились по другому адресу. Каждый раз мы аккуратно выгружали картошку и укладывали ее на черепицу, а потом снова собирали в ведерко. Снизу все, должно быть, выглядело нелепо: ходят по крыше, как по грядкам. Но не затолкаешь же столько картошки за пазуху.
Впору было срывать лату и собираться на Садовую, к родственникам Юдла-Юргиса.
Мы условились с ним, что он останется у водокачки, неподалеку от Садовой — может, Циценасы пожелают с ним встретиться, не топать же им целую версту, ему же самому испытывать судьбу нечего, еще нарвешься на какую-нибудь сволочь, мало ли их, сволочей, бродит по городу, тогда и документ не спасет. Показывай его сто раз, двести — никого не убедишь… Документ подделать можно, а лицо… лицо — нет…
Я сорвал с груди лату и протянул Юдлу-Юргису:
— Спрячьте ее…
Выкрест взял у меня лату.
— Какой там у них номер?
— Восемь, — сказал Юдл-Юргис и странно посмотрел на меня. — Ну как?
— Что?
— Как ты себя без нее чувствуешь?
— Так же, — ответил я.
— Без нее ты такой же, как все…
— Сволочь?
— Чужой, — сказал Юдл-Юргис. — С богом!
И перекрестил меня.
Мы подошли к железнодорожному полотну. Наверху, по мосту, прогрохотал поезд.
— Иди! — крикнул выкрест, забираясь на насыпь.
— Мы договорились… у водокачки… — напомнил я.
— Не бойся, — отрешенно ответил он, и внутри у меня все заныло.
Юдл-Юргис и не думал спускаться с насыпи. Он стоял у самых рельсов и задумчиво глядел на подгнившие, отливавшие машинным маслом, шпалы, как бы пересчитывая их — десять километров… двадцать… тридцать два… Казалось, в целом мире не было для него ничего важнее, чем этот беззвучный счет, приближавший его к невидимому прошлому, к той скрипучей отцовской двери, которую он безуспешно пытался отворить.
— Давай, Даниил, вместе, — вдруг сказал он.
— Вы с ума сошли!
— Вскочим на подножку и уедем… хотя бы на час… хотя бы на миг.
— Это невозможно, — сказал я.
— Почему?
— Поезд прошел.
— Скоро будет другой. Они тут часто ходят. Вскочим, и — ту-ту!..
Он запыхтел, как паровоз, во всю мощь своих легких, набитых обидами и сажей.
— Ты зря время теряешь, — сказал он. — Для того чтобы уложить человека на рельсы, мало его сделать евреем.
Небо снова затянуло тучами. Они висели низко, черные и тяжелые. Казалось, за ними никогда не было и не будет солнца.
И небо без желтой латы, подумал я.