Эдуард Тополь - Московский полет
Я заказал двойную порцию водки и, под хриплый голос Александра Аркадьевича, выпил за его светлую память. Когда мне было 13 лет, я играл в его пьесе. Когда мне было 30, я пил с ним водку в Болшево, а потом пришел в его квартиру у метро «Аэропорт» проститься с ним перед его эмиграцией.
А сегодня Витя Мережко сказал нам обоим – мне и ему, покойнику, – что, оказывается, мы должны просить прощения у России. Зато, что она выбросила нас в изгнание. Спасибо, друг. Я расплатился и вышел из бара.
Внизу, в холле, администраторша гостиницы помахала мне рукой:
– Господин Плоткин! Господин Плоткин! Можно вас на минуту?
Я усмехнулся: телевизионная слава стремительна, как августовский дождь. Не прошло и минуты после передачи, как меня уже узнают в лицо! Правда, еще через минуту – забудут, августовский дождь высыхает быстро. Я подошел к стенке с табличкой «Администратор».
– Стойте здесь! – сказала администраторша и поставила рядом с табличкой телефонный аппарат. – Сейчас вам будут звонить.
– Кто?
– Я не знаю. Междугородняя. Сказали, что будут звонить каждые десять минут, пока мы вас не найдем.
Я закурил, гадая, кто мне может звонить. Игорь Финковский по поводу интервью? Костя Зайко по поводу фильма? Рустам Ибрагимбеков насчет постановки «Кремлевских лис»? Какое-нибудь издательство с предложением издать мои книги в СССР? Или Семен и Левка Толстяк – просто так, проститься?
Я курил у стойки, остывая от злости к Мережко и наблюдая вечернюю суету в гостиничном вестибюле. По углам несколько фарцовщиков тихо нашептывали что-то иностранцам, предлагая, скорей всего, обмен валюты на рубли. В центре большая группа хорошо одетых западных немцев что-то громко обсуждала по-немецки. Две юные проститутки зацепили – я не поверил своим глазам! – Ариэла Вийски, профессора политологии. Взяв его под руки с двух сторон, они прошли с ним в лифт…
Тут телефон зазвонил короткими и частыми гудками. Я посмотрел на администраторшу, она сказала:
– Это междугородняя, вас.
Я снял трубку, сухой голос телефонистки требовательно сказал:
– Сочи вызывает Вадима Плоткина! – Я слушаю.
– Говорите! – приказала кому-то телефонистка. И вслед за этим я услышал голос, от которого у меня мгновенно ослабли ноги.
– Это ты? – сказала она.
– Я… – с трудом выдохнул я, потому что горло перехватило мгновенно сухостью. – Здравствуй, дурында! Ты когда уезжаешь? – Как ты меня нашла?
– Я смотрела «Кинопанораму». И как только увидела тебя, стала звонить Семену и Толстяку. Когда ты уезжаешь?
– Завтра, Аня.
– Завтра – когда?
– Завтра утром. А что?
– Идиот, где же ты шлялся сорок минут? Я же пропустила прямой рейс на Таллинн! Но утром я буду. Во сколько ты уезжаешь?
– В 10 утра. Мы отплываем паромом в Хельсинки. Я не думаю, что ты успеешь…
– Ты поседел, – перебила она. – Ты знаешь об этом? И ты очень худой! Она тебя не кормит, что ли?
– Аня, у меня дочке пять лет. – Я знаю, мне сказал Семен. И ты назвал ее, как хотел, Ханой. Целую. Мне еще час до аэропорта! Жди меня утром!
Голос исчез, а я все держал трубку и слушал хрупкую тишину в ней.
– Вы говорите? – вдруг спросил у меня голос телефонистки.
– А? – очнулся я. – Да, я говорю…
– Но я вас не слышу, – удивилась она. – Я знаю. Но я же не с вами говорю. – Слушайте, не морочьте мне голову! – возмутилась телефонистка. – С кем вы можете говорить, когда в Сочи уже давно положили трубку!
Я медленно опустил трубку на рычаг. И – за один этот звонок – простил Витю Мережко.
49
Я шел в ночной бар на Ратушную площадь с твердым намерением напиться. Потому что теперь, когда я знал, что Аня прилетит утром, когда я нашел ее (или она – меня), – я стал бояться этой встречи. Двадцать четыре года она была моим фантомом, символом, «Бегущей по волнам» и русалочкой. Но что, если от нее остался только голос? С чем я буду жить дальше? Во всех моих фильмах и романах главные героини носили ее имя и были ее портретами, даже если я пытался сделать их совершенно на нее непохожими. Как же я смогу писать дальше, если и этот последний стержень моей жизни рухнет завтра утром?
Под крышей ратуши горели яркие прожекторы, их свет отражался в каменной мостовой, лоснящейся после дождя. По Ратушной площади гуляли иностранные туристы, и два конных фаэтона катали последних пассажиров. Перед входом в бар стояла небольшая толпа, я подумал, что это очередь в бар, но оказалось – это прохожие окружили трио уличных музыкантов.
Эти три молодых гитариста сидели на тротуаре, на складных стульчиках, играли на гитарах и пели. И в тонкой, грустно-лирической тональности их удивительно слаженного, как у битлов, пения, было что-то такое, что заставляло останавливаться всех прохожих. Я разглядел в этой толпе Питера Хевла, Нормана Берна, Монику Брадшоу, Горация Сэмсона. Я подошел к ним и стал рядом. Молодые гитаристы – все трое светловолосые, в белых рубашках и дешевых джинсах – пели о том, что их Эстония, как рыба в сетях, погибает в советской неволе, но – «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!…» Что эстонских детей заставляют молиться Ленину и Марксу, но – «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!…» Что эстонских парней забирают в Советскую Армию и там насилуют и избивают до смерти, но – «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!…». Что эстонские реки отравлены русскими заводами, но «я пью русскую водку, и мне теперь все равно!…».
А перед гитаристами, на мостовой, лежала солдатская каска с табличкой «HELP ESTONIAN NATIONAL REVIVAL [Помогите эстонскому национальному возрождению]». В каске были деньги – рубли, доллары… – Они молодцы! – сказал Питер Хевл. – Я не понимаю, о чем они поют, – сказала Моника. – Но играют они замечательно!
Я перевел им содержание песни. Потом мы бросили в солдатскую кассу по несколько долларов и спустились в бар. Там, в подвале, под низкими каменными потолками гремела совсем другая музыка – хард-рок. В центре на небольшом пятачке колыхалась трясучая медуза танцующей толпы. За столиками и у стойки бара теснились иностранные туристы и эстонская молодежь.
Наша делегация оккупировала целый угол рядом с входной дверью и, судя по расстегнутой до пупа рубашке Роберта Макгроу и беленькому, в росинках пота носику Дайаны Тростер, количество выпитых ими дринков давно перевалило за полдюжины.
Меня втиснули на деревянную лавку между Дайаной и Мичико Катояма, и я стал догонять Макгроу двойными порциями водки. Потом, захмелев, пригласил Мичико танцевать. Меня давно интересовало, почему она проявляет ко мне интерес, а теперь как раз представился случай это выяснить.
– Ты действительно хотела бы ехать со мной в одном поезде? – спросил я ее во время танца с хмельной русской прямолинейностью. Она улыбнулась:
– Вы такой ребенок!
И легким сопротивлением локтей – так, как это умеют делать в танце светские дамы, – дала мне понять, где мне держать мои руки. Я понял. Спросил:
–Ты замужем?
– Конечно! – сказала она. – У меня две замужние дочери!
Я удивился. По ее кукольному личику вы бы никогда не сказали, что ей больше 40 лет.
– А ты знаешь секрет семейного счастья? – сказал я.
– Нет. А ты знаешь? – спросила она.
– А в буддизме есть какие-нибудь заповеди для счастливой семейной жизни?
– О, конечно, есть! Если тебя это действительно интересует, я пришлю тебе пару книг на эту тему.
– По-японски?
– Нет, по-английски. Я слышала, ты будешь писать для Tokyo Readers Digest. Это правда? Это очень престижный журнал в Японии. Как ты собираешься пронести свои блокноты и кассеты через таможню?
– Что значит «как»? Что ты имеешь в виду?
– Well, ты знаешь, что со мной случилось в Бейруте в прошлом году? Я взяла там интервью у дюжины христианских лидеров, а, когда садилась в самолет, мусульмане-таможенники отняли все кассеты. Но эти таможенники не могли знать, что у меня на кассетах, потому что все кассеты были надписаны не просто по-японски, а на древнем японском. Понимаешь, они получили приказ заранее. Ты понимаешь?
Я понял и изумился простоте приема: КГБ тоже могло дать мне возможность порезвиться внутри страны– взять интервью у Гдляна, Иванова, Колягиной, Бочарова, русских и эстонских демократов и националистов и даже добыть автограф Горбачева.
Но все это они могут легко изъять у меня в последнюю минуту, при посадке на паром. И я уеду из СССР пустой.
– Спасибо за предупреждение, – сказал я, тут же решив отдать свои кассеты и блокноты Роберту Макгроу. – Ты была в Бейруте? Ты храбрая женщина!
– Well, я была во многих местах. Даже в Афганистане. Правда, не на русской стороне… Но я хочу поговорить с тобой о другом. Ты знаешь, что есть два вида журнализма – Ordinary Journalism и High Risk Journalism [Обыкновенный журнализм и Журнализм Высокого Риска]? Я думаю, ты принадлежишь ко второй категории. Но ты работаешь в одиночку, это неправильно. В High Risk Journalism мы имеем свое маленькое международное братство, и мы будем рады принять тебя в него. Но у нас есть один закон: никогда не работать в одиночку. Потому что, если ты рискуешь жизнью ради горячего материала, то, по крайней мере, имей гарантию, что твой материал выживет с твоим партнером. Ты понимаешь?