Татьяна Набатникова - Город, в котором...
Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик себя ведет по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»
Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.
Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.
* * *Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чем даже не думала. Себя, например: белый силуэт на темном, лицо повернуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу свое полупокинутое тело.
* * *Любовь — она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить ее.
Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.
23 октября. Со свитой вошел главврач.
— Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, — сказал он, и я увидели того, кому он это сказал. Значит, не болен. Значит, здоров, господи.
— Об этом мы после поговорим, — ответил он.
Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принужденным, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, милая Магдалина Юрьевна?», заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела сказать по правилам вежливости «спасибо, неплохо», но подумала: черт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость соблюдать к его казенному милосердию. Он еще говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается, — своего такого слова ему и не отпущено, — а приходит на службу, нагребает на язык десяток казенных несчитанных «милая» и раздает их, не прикасаясь к своим запасам.
Я отвернулась и молчу.
И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки — признательно! — и говорит:
— Ненависть — дорогой материал. Его не надо расходовать на пустяки.
Все-то он видит.
25 октября. Еще в 25 лет я пережила чувство вполне прожитой жизни. Как будто села за стол, отведала от всех блюд, утолила первый голод и с сытым равнодушием продолжала есть, спокойная тем, что в любой момент уже не жалко будет оторваться от еды, встать, уйти.
Так чего же мне бояться?
Мне ставят уколы — и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моем животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью — как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я-то уже близко, а ему еще стоять да переминаться с ноги на ногу.
28 октября. Помнишь. Магдалина, помнишь, как после бессонной усталости он забылся, согнувшись на земле, и занемевшие ноги судорожно вздрагивали? Я выпуталась из сна, я взяла его голову на колени себе и невесомыми пальцами перебирала его волосы, чтобы ему легче спалось. Я освободила коричневую землю от камней, чтоб ногам его не было больно лежать. Теснота аэропорта, духота давила голову, рейсы откладывались вторые сутки, и я перебирала беззвучно светлые его волосы, чтоб он хоть во сне забыл, как устал. Линда сидела по вечерам на скамье у дома, держа на коленях своего урода и медленно прячась от неотступного солнца в тени планеты. И ты до меня дожил. Глупость, что мы себя втискиваем в прокрустово ложе условностей, а мы в них не помещаемся и думаем, что это наше несчастье, а это наше счастье. Ты — осуществление. На берегу среди травы и деревьев солдат играет на трубе и приплясывает в сентябре под солнцем. И это было предчувствием тебя.
Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но все-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?
* * *Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?
* * *Опять приходил сын. Лишенный выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной жизни.
Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то все пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.
1 ноября. Пейзажи, недоступные художнику.
Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди темного пространства. Недосягаемость.
И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск весел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остается совсем, и возобновляется видение.
Что это? Первые тренировочные полеты туда?
3 ноября. У меня есть свобода выбора, которую дает смерть: я могу выбрать между нею и всем остальным в любой момент, когда захочу. После всего, что уже было, смерть из всех оставшихся удовольствий наибольшее.
Теперь я свысока смотрю на жизнь. Как взрослый на игры своего детства. Я уже превзошла жизнь.
5 ноября. Меня тошнит от нежелания не то что какого-нибудь следующего, наступающего момента, а от нежелания настоящего момента: отвращение к последовательности времени. Я не хочу, не могу больше жить во времени, тяжко мне время.
Мне не хочется встать, но и оставаться лежать невмоготу. Все одинаково плохо, исчезла разница «лучше — хуже». Я потеряла хотение, и движение жизни во времени стало невозможно и невыносимо.
6 ноября. Странно обострившимся слухом я ухватила сегодня разговор у поста за дверью. Оля озабоченно говорила кому-то:
— Надо предупредить патанатома, что завтра его могут вызвать. Понадобится вскрыть сразу, потому что за праздники испортится, а ее еще надо перевозить в Латвию, на родину.
— А цинковый гроб? — спросила в ответ женщина.
— Ее сын уже заказал.
Какая глупость — перевозить меня на родину — неужели я хотела этого? Может быть, сказала в бреду? Не надо, пустое. Останется от меня груда испорченного мяса — зачем ее возить. Не забыть отменить, как только кто-нибудь войдет.
* * *Я как бы выхожу из зоны действия времени. Года мои перестанут расти, и прекратится все, что подчиняется последовательности: удары сердца, обмен веществ, движение в пространстве.
Будет какое-то новое качество — да, но какое? Мне смутно представляется мягкая темнота, колючие сполохи, но не хватает воображения.
Остается одно: ждать и увидеть. Страх сменился любопытством.
Умирать не больно. А жизнь давно уже — скучное повторение известного. Я представляю: в сумерках зимы дорога с работы, молчаливые толпы черных прохожих мимо освещенных магазинов, сын, погода… Все уже видано и представимо и поэтому можно пропустить без остановки.
* * *И доктор мой уже видится мне далеко, как кромка леса на горизонте. Я уже как бы из далекого воспоминания смотрю на него. Вот он сел, и я взяла его руку. Некрупная ладонь, толсто наполненная жизнью: внутри что-то пульсирует, бьется, живет с большим запасом.
Я говорю ему: «Я уже буду молчать: мне противны слова. Но вы знайте: мне очень хорошо теперь».
Он кивнул издалека, из синей дымки горизонта: поверил.
«Больше не ставьте мне уколов: я хочу увидеть своими глазами: ведь один раз… Это слишком важно…»
Он посмотрел на меня, и взгляд его был: нежное торжество. Нет, не скажу, что́ был его взгляд. Потом что-то сломалось, и он быстро-быстро отвернулся…
Это он не по мне, что ухожу, а по себе, что остается.
Многим людям всю жизнь некогда даже заметить, как они одиноки.
Я сжала его пальцы и отпустила его совсем.
7 ноября. Сегодня все. Это я уже точно знаю: сегодня.
Не забыть сказать доктору, чтоб не уходил сегодня днем из больницы до пяти часов.
И дождаться вечера: отдать маме тетрадь.
Я жила плохо: я боялась смерти, поэтому жила вполсилы. Надо наоборот: если при жизни не страшна смерть, то не страшна становится и жизнь…
* * *Доктор не захотел присутствовать на ее вскрытии.
Он осторожно закрыл тетрадку. Хотел положить в ящик стола, но передумал. Унести домой — ну и что дальше? Будет лежать среди бумажного вечно хранимого хлама и через несколько лет попадется под руку — перечитать и загрустить на несколько минут, пока жена не позовет ужинать. А за ужином выяснится, что у Ленки двойка и что она пропустила занятия в спортивной секции — и все это окажется важнее пустых воспоминаний.