Эфраим Баух - Завеса
В разведывательной школе под Москвой их возили на целый день в Бутырскую тюрьму, водили по пути побега целой группы узников, осужденных на пожизненное заключение. Сначала курсанты пересекли двор тюрьмы, где прогуливались заключенные, а у стен стояли охранники с собаками. Показали камеры смертников.
Беглецы же сумели спуститься на первый уровень катакомб, под которыми был еще и второй уровень. Жуткий озноб вызвали бывшие расстрельные подвалы, через которые, и затем, по каналам канализации беглецам удалось добраться до внешней стены тюрьмы. «Экскурсию» эту вел знаток тюремного лабиринта на всех уровнях, почтительно называемый по-английски «диггером», что попросту означало в переводе – землекоп.
Особый, с трудом переносимый, тюремный запах гнили, тлена, сырости навсегда запомнился Цигелю.
Любитель словесных игр Аверьяныч говорил: «Представьте себе, что вы можете оказаться в таком месте. Вырабатывайте в себе желание выжить, выжать из себя страх среди «рвачей и выжиг», как говорил Маяковский прежде, чем приставил пистолет к своему виску или груди».
Господи, Аверьяныч, рыцарь без страха и упрека, а, по сути, безжалостный убийца, перебежал к американцам. Сколько же он заработал на превращении несчастного Цигеля в резиденты?
Жажда заложенной изначально в существо безудержной свободы прорывалась в камере на рассвете, когда, вскочив с постели почти в бессознательном состоянии, Цигель бросался с закрытыми глазами по внутреннему расположению дома детства к выходу и ударялся в стену, как птица, попавшая клетку.
К завтраку смирялся со своей участью.
Часто с утра бил его ледяной озноб, темный ужас.
Приходил доктор, говорил – невроз, давал таблетки. Но Цигель догадывался: тело и дух его предали. Ведь он, по сути, предал себя, свое «я», свой дух.
Дух ответил тем же.
В первые месяцы бывали дни, когда он несколько раз падал в обморок. Опять приходил доктор, щупал пульс, прослушивал легкие, ставил укол. После чего, расслабившись, Цигель вспоминал строку из песни на стихи Языкова «Нелюдимо наше море» – «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна…»
Но с утренней побудкой в памяти возникали пушкинские строки:
И с отвращением читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь и горько слезы лью,Но строк печальных не смываю.
От этих строк слезы выступили на глазах.
Значит, он не совсем окаменел.
Он чувствовал, что, воистину, по Ольге Форш, «одет камнем».
Так и канет камнем в бездонное пространство восемнадцати лет.
Даже круги не пойдут по поверхности вод.
Мгновениями казалось ему, что мозг его переставал функционировать.
Оказывается, вопреки Декарту, можно было «существовать, не мысля».
Иногда же, подобно приступу, возвращалась к нему его феноменальная память. Особенно, стихи, которые в юности, он запоминал с одного разу.
Возникал Пастернак, задумывающийся над собственным будущим —
Есть в опыте больших поэтовЧерты естественности той,Что не возможно, их изведав,Не кончить полной немотой.
Цигель же чувствовал, что, несмотря на прорывы памяти, ускользает в полную немоту, как в ледяную прорубь, со всех сил цепляясь слабеющими пальцами за гладкие края лишенного всякого милосердия льда. Ведь столько времени не слышал насыщенной мыслями человеческой речи.
Диалог Ормана и Берга в ту ночь, в шалаше, на Суккот, виделся ему не менее драгоценным, чем, положим, диалоги Платона, о которых во время прогулок ему рассказывал Орман.
Разменял Цигель свою память на запоминание имен, цифр, каких-то текстов, которых не понимал.
Профессиональная жажда шпиона уничтожила в нем тягу к поэзии, и теперь, в этой юдоли скорби, стихи вновь возвращались, словно их кто-то чертил на стенах камеры перстами руками человеческой, только не для гибели, а для спасения души. Они спасали его, держали на плаву, не давали свихнуться…
Не дай мне Бог сойти с ума,Уж лучше посох и сума…
Звериному жизнелюбию Цигеля страшно было ощутить во сне неограниченную свободу души, бьющуюся о бетонные стены камеры.
Сны в тюрьме – клапан непомерной энергии жизни, пытающийся поддерживать душевное равновесие.
Иногда во сне он видел себя, как бы со стороны – невысокого круглого человечка с мешками под глазами и лицом, трудно подающимся описанию, настолько оно было заурядным. Никогда на свободе он во сне не видел себя бредущим среди героев сновидения. Там хаос изображений и лиц разворачивался перед его глазами фильмом. Видеть себя подобием бледной личинки, еще не превратившейся в куколку, чтобы из нее вылупиться, было сверх сил, но еще больше не было сил пробить скорлупу сна, которая во сне оборачивалась застенком.
Возникал шведский религиозный философ по имени Сведенборг, о котором рассказывал Орман. Слова во сне превращаются в образы, точнее, в про-образы и пра-образы, как опять же говорил Орман. Ад и Рай, по Сведенборгу, не запрещен никому. Двери открыты. Мертвецы не догадываются о своей смерти. Грешники лишены лица. У них вместо лица что-то зловещее, изуверское. Однако себя они считают красивыми. Каждую секунду человек готовит себе вечную гибель или вечное спасение.
Все это, на свободе казавшееся Орману от лукавого, к ужасу его, здесь, даже после пробуждения, выступало истинной сущностью всей его жизни.
Иногда сон сразу же разверзался черной дырой ввысь, и в этой мгле внезапно нащупывалась ногой лестница, со времен Иакова терпеливо ждущая того, кто споткнется об нее и услышит голоса праотцев, зовущих подняться по ней, ибо ужас сотрясает их при виде мира, подобного колодцу, клокочущую драконами.
Сплошная жуть во сне распластывала тело, и Цигель с трудом выпутывался из тенет сна, ловя ртом воздух.
Орман возникал во сне, как образ успокаивающий. Слова выговаривал четко: «Великий русский нейрохирург, академик Борис Леонидович Смирнов свободно знал иврит, санскрит. Перевел на русский язык «Махабхарату». Он был глубоко верующий, за что сослали его в Туркменистан. Вот, что он говорил: «В наше время не верить в Бога может только человек малограмотный».
В первые месяцы Цигель едва прикасался к еде, не желал выходить на прогулку, не обращал внимания на шныряющих по камере мышей и тараканов. Во время одной из прогулок провели в камере дезинсекцию. Цигель и этого не заметил. Не убирал камеру, не принимал душ, не брился. Парикмахер отказался его стричь и брить, ибо боялся, что пребывающий словно бы в каталептическом состоянии клиент внезапно выхватит бритву и перережет себе горло.
Только к первому свиданию с женой и младшим сыном сам побрился, убрал камеру, смыл грязь. Молчал все свидание, пока жена болтала всякую чушь, и слезы в ее глазах не просыхали. Сын смотрел на отца отчужденно, как на незнакомого человека.
Цигель лишь немного оживился, вспомнив Станислава Ежи Леца – «Ну, пробьешь головой стену. Разве в соседней камере лучше?» Тут Дина совершила оплошность, желая поддержать Цигеля:
– Можно подумать, что ты давно готовился к тюрьме, и литературу выбирал только на эту тему.
Цигель мгновенно замкнулся. Взгляд его остекленел. Он даже не обратил внимания, когда жена и сын встали и ушли.
Цигель много спал или лежал, уставившись в потолок. Боже мой, какую тоску он испытывал в юности по ночам, глядя на звезды. Потом вообще не успевал смотреть на небо. Теперь видел лишь, серый, бетонный, неоштукатуренный, мертвый потолок, вызывающий тошноту своей асимметричностью. Даже окошко было устроено в камере так, что звезд не было видно. Лишь жадный взгляд иногда различал блеклую полоску света по краю оконца, несомненно, – лунного.
В этом безжизненном затоне время бежало не по привычному кругу циферблата, а по прямоугольнику догоняющих друг друга и не сдвигающихся с места четырех стен.
В этом прямоугольном времени память открывала самые сокровенные шевеления души.
Был ли он жертвой информации, или она составляла стимул его существования и знания выжить: ведь самыми интенсивными руслами истинной информации, и это известно всем, является шпионаж.
Теперь он не хотел никакой информации. Не открывал черный телевизионный ящик, это фальшивое оконце, казалось бы, пристегивающее к камере бесконечный мир.
Внезапно, через всю жизнь вернулась к нему юношеская способность к игре слов, за что он так ценил Аверьяныча, способность, с годами забитая, вышибленная позорной, что уж там говорить, осведомительской деятельностью.
На этом пятачке, подобном купе вагона, движение которого стопкран выключил на восемнадцать лет, и где надо было обустраиваться, кран, дающий воду жизни, был важней, чем экран, одаряющий сплошным жестоким обманом.
Ниже его достоинства вконец раздавленного существа было в чем-то умолять тюремщика, который умилял его тем, что умалял это его достоинство.
Он знал, что тюрьма находится недалеко от Ашкелона, и мог в мельчайших подробностях представить себе шоссе в Тель-Авив, пересекающееся у железнодорожного переезда с шоссе, ведущим из Тель-Авива в Беер-Шеву. Рукой подать до дома, от силы час-полтора езды плюс восемнадцать лет. Он видел свой дом, аллею пальм, по которой они с Орманом совершали прогулки к морю. Все это разрывало душу. Он провел рукой по волосам.