Сергей Самсонов - Аномалия Камлаева
«Жалкий, жалкий…» — повторял отец, а потом забывался и только мычал какие-то бессвязные, заунывные песни, которыми он заглушал рвущуюся вверх слепо-торжествующую боль. Но Камлаев еще не знал отца… Щетина! После двух ночей беспрерывного, сводящего с ума исполнения волчьих вокальных партий отец потребовал горячую воду, мыло, помазок и бритву. Он рассчитывал на помощь Камлаева. И ревнивым, придирчивым, подозрительным глазом следил, готовый в любой момент обругать, за тем, как сын развинчивает «Жиллетт», устанавливает лезвие… С перекинутым через руку полотенцем, с дымящейся миской и густой, пузырящейся мыльной пеной на помазке Камлаев приступил к работе. Это было нелегко — почувствовать заросшую щеку отца как собственную. Навыков цирюльника у Камлаева не было. Нелегко найти верный угол, нажим, так, чтобы волос срезался не частью, а под корень, до гладкости, до синевы.
— Да кто же так бреет-то? — раздражался отец. — Ну, что ты меня все щекочешь? Целиком срезай. И не клочками, смотри, чтоб не клочками. Чтобы везде одинаково ровно было.
А потом потребовал зеркало. Работой остался доволен — «сойдет». И такая в этом была победа человеческого над немощью, над торжествующей болью, над неотвязным, прожорливым членистоногим, над формой существования белковых тел. Отец не признал животной смерти, а значит, и смерти как таковой вообще. И надменно вздернутым своим гладко выбритым подбородком, не способный шевельнуть и пальцем, отец торжествовал победу. Смерть заявилась, чтобы услышать скрежет зубовный и увидеть потерю облика человеческого, но отец встречал ее бритвой и одеколоном. И с яснейшим, ничем не замутненным сознанием, острым, въедливым глазом, способным оценить качество бритья.
Он что-то действительно начинал понимать. Тот живой, нерастворимый, бессмертный стыд, который сохранял и сохранил отец перед неприглядностью своего положения, и был героизмом. Героизмом в единственно настоящем смысле этого слова — в тот момент, когда постыдное, звериное вытье человеку не возбраняется. А Камлаев, который не испытывал и йоты того, что выносил и терпел, одолевал отец, оказался трусом, убежал. Убежал от отца, оправдываясь тем, что за пару километров от отчего дома его, Камлаева, ожидают боги его подлинного, музыкального бытия. Не прощающие промедления, бессердечные, неумолимые.
Было восемь часов, шла прямая трансляция полуфинала мирового первенства по футболу, Аргентина в вязкой, склочной и зачастую откровенно подлой борьбе уступала прагматичным итальянцам. Фигурки футболистов ожесточенно и бессмысленно сучили ногами. Камлаев пялился в телик, когда в комнату вошла мать и велела ему «мухой лететь» в круглосуточную аптеку, чтобы получить из-под полы сильнодействующее жаропонижающее. Мать обо всем уже договорилась.
На улице в сиреневых и теплых, как парное молоко, августовских сумерках молодые мамы с колясками обсуждали, кто красивей и мужественней — Тихонов или Стриженов. В арке парень аршинного роста и хрупкая, как тростинка, девочка занимались искусственным дыханием. У входа в метро Камлаева со всех сторон окружили глухонемые. Просто яблоку было негде упасть от этих глухонемых. Оказавшись в абсолютном меньшинстве, ущербным отщепенцем, наделенным даром речи и слухом, он пробивался сквозь толпу глухонемых, и вокруг него все яростно изъяснялись при помощи пальцев, ожесточенно пересказывали анекдоты, клялись здоровьем мамы, признавались в любви.
До аптеки было ехать одну остановку. Как и велено было, он подошел к торцевой части дома и долго нашаривал в темноте кнопку звонка. Потом долго давил на нее. Все казалось бессмысленным. Где-то очень далеко от двери звякнули стекла, послышался треск открываемой рамы. Чей-то голос позвал его к себе. Он продолжил давить на кнопку звонка.
«Идиот, идите сюда!» — услышал он ноющий голос взвинченного, на нервах человека.
Он покорно подошел к распахнутому окну, из которого торчал крутолобый лысый лаборант, источавший сильный запах медицинского спирта. Трясущимися руками лаборант взял записку от матери. «Да, да, да, помню, помню». Пьян он был до стеклянной звонкости, до прозрачности, до ледяной бесстрастности.
— Вообще-то ему сейчас кое-что посильнее нужно, — вдруг вошел в положение Камлаева лаборант. Как если бы опьянение, пройдя все стадии, описало полный круг и возвратило лаборанта к задумчивой сострадательности, к какой-то человечности навыворот.
— А что вы можете посоветовать? — автоматически спросил Камлаев.
— А-а-а… — отмахнулся лаборант. — Тут, по правде говоря, советуй — не советуй… Подождите минуту… — Он скрылся в глубине своей подсобки… — Вот, возьмите, — протянул он Камлаеву картонную коробку, звякнувшую ампулами. — Инъекции кто-нибудь у вас в доме делать умеет? Отлично… вот здесь я все написал. Нет, это будут, молодой человек, уже совсем другие деньги… А как же вы хотели?
Камлаев уже никак не хотел. Он протянул через окно червонцы и сунул в карман коробку с лекарством…
— …Матвей, иди сюда, — крикнул ему из комнаты отец, едва Матвей успел толкнуть плечом входную дверь и стащить свои тенниски.
— Чего ты хотел? — отвечал он, входя к отцу и усаживаясь рядом.
— Хотел? Да, хотел. Посиди со мной, что ли. Я знаешь что хотел тебе сказать… Я много всегда занимался работой… твоей матерью и тобой я пренебрегал… Ты куда пропал? Куда ходил? Что молчишь?..
— Я ходил в аптеку за лекарством.
— Что за лекарство?
— Хорошее лекарство, сильное, от жара.
— Сильное. От жара. Я всю жизнь хотел одного. Чтобы люди научились работать. Чтоб они напрямую зависели от результатов своего труда и сами пользовались плодами своей работы… Но у нас почему-то все это сломалось… Крестьян перевели в мастеровые, оторвали их от земли, по дурости своей сначала так сделали, чтоб человек в деревне не мог прожить своим трудом. Земли у народа не было никогда, не давали нашим мужикам пожить, похозяйствовать на своей земле, все на общественной, все на ничейной, и плодами рук своих пользоваться не давали. Сгребали все в колхозные житницы. До последнего зернышка. Человек, он должен пользоваться тем, что сам производит, а не отдавать кому-то в обмен на никчемные бумажки. Что рубли, что у матери раньше были трудодни — никакой разницы. Нельзя людей делать наемными рабочими, вот что. Кто ничего не имеет, тот ни за что и не отвечает. И гарантированную оплату давать нельзя. Таким образом мы докатимся. Потому что всех растлили этой гарантированностью, и никто из-за нее лучше работать не будет, стахановский энтузиазм прошел, вера рухнула, потому что все теперь рассуждают логично: зачем делать лучше, если, во-первых, изделие не для себя, а за дрянь, во-вторых, денег все равно не снимут. А у них там, за бугром, свет наживы глаза застит. Им главное изделие продать — побольше да побыстрее. А на деле получается верчение, как у белки в колесе: быстрее произвел — быстрее продал. Быстрее, быстрее, быстрее. Удовольствие, Матвей, выпало из круга. Удовольствие от труда. Повсеместно это. Один ты, пожалуй, это удовольствие и получаешь от сочинительства своего. Но сейчас я не об этом хотел тебе сказать. Не об этом. Любовь — она тоже имеет немаловажное значение. Ни одно достижение не стоит того, чтобы женщина, которая любит тебя, пострадала из-за него. Ты матерью дорожи. Мать — это высшая ценность… Женщина, которая детей тебе подарит, — это высшая ценность, все остальное второстепенно. Пусть немного, но все-таки второстепенно. Ты, надеюсь, как следует уразумел?..
— Да, я понял.
Забился в пожарной тревоге телефон.
— Ты подойдешь? — крикнула из коридора мать.
— Такой вопрос… в нашем доме… с недавних пор… может быть адресован только тебе. — Пересохшие губы отца шевельнулись в усильной, трудной улыбке.
Звонил Листимлянский. Камлаев какое-то время обретал способность к восприятию человеческой речи.
— Скрябинскую студию закрывают наглухо, — кричал ему в телефонную трубку Марик. — Так что нужно готовить и играть «Возвращение…». Вся Москва этого ждет. Сегодня или никогда.
Мороз пробежал по спинному мозгу. Музыкальная бездна поманила его.
— Ты можешь не уходить сегодня? — спросила мать, неслышно возникшая у Камлаева за спиной.
— Мне нужно уйти.
— Тебе не кажется, что ты не имеешь на это права?..
— Но почему?..
Мать увидела, какое у Матвея выражение лица: его ноздри раздувались, как у охотничьей собаки, почуявшей дичь, желваки каменели, в глазах стоял влажный, безумный блеск… и, глядя на это лицо, мать почувствовала прилив необъяснимого страха. Ей все стало понятно. С Камлаевым сейчас разговаривать бессмысленно, он уже преисполнился личной, отдельной, музыкальной озабоченности — до краев, до крышки. Теперь во всем Камлаеве для нее с отцом уже не осталось свободного места.
— Матвейка, — крикнул отец с дивана. — Ты куда это уходишь?.. Или, может быть, уезжаешь?