Амос Оз - Повесть о любви и тьме
Моя роль состояла в том, что я должен был изречь некое размышление, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, непонятную фразу, основанную на обрывках идей, слышанных мною от взрослых, идей смешанных и хорошенько перелопаченных мною. Это должно было быть нечто, что можно было понимать и так, и эдак, нечто, растекающееся на множество толкований и толкования толкований. Желательно было, чтобы мудрость моя включала в себя некий неясный образ. И весьма ценилось использование мною словосочетания «в жизни». Примерно так: «Всякая поездка подобна открыванию ящика», «В жизни всегда есть утро и есть вечер, есть лето и есть зима», «Делать маленькие уступки — словно НЕ наступать на маленькие создания».
Мои родители были вне себя от счастья, слыша подобные фразы. Глаза у них блестели: «Устами младенцев глаголет истина». Они вертели так и эдак мои бормотания, туманные, как «семьдесят лиц Торы», и открывали в них пророчества и предсказания, квинтэссенцию мудрости, невинной и глубокой, неосознанно идущей от самой природы.
Мама, бывало, тепло прижимала меня к себе, выслушав такого рода красивые речения. Я всегда обязан был или повторять их или создавать новые в присутствии изумленных родственников и гостей, разинувших рты от удивления. Очень скоро я научился выдавать подобные туманные мудрствования поточным методом — по заказу восторженной публики и потрафляя ее вкусам. И таким образом я извлекал из каждого пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое — видеть, как все собравшиеся устремляют свои, страстно жаждущие пророчеств, взгляды на меня, с трепетом ожидая слов, которые я произнесу, и тут же погружаются во всевозможные противоречивые толкования: «Что же поэт хотел сказать этим?» Удовольствие второе — головокружение от собственной соломоновой мудрости, от моего статуса высшего авторитета для взрослых («Разве ты не слышал, что он сказал нам по поводу тайны мелких уступок? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят-Анавим?»). Было у меня и третье удовольствие, тайное и самое острое, — моя щедрость. Нет такого удовольствия в целом мире, что может, на мой взгляд, сравниться с чувством человека, приносящего жертву, с радостью принесения дара. Они, взрослые, лишены чего-то — и только я способен снабдить их тем, в чем они нуждаются. Они испытывают жажду — и я готов напоить их. Они нуждаются — и я одаряю их. Как хорошо, что я у них родился! Что бы они без меня делали?!
35
По сути, я был весьма удобным ребенком: послушным, трудолюбивым, неосознанно, но безоговорочно поддерживающим существующий социальный порядок (мама и я подчиняемся папе, папа — пыль и прах у ног дяди Иосефа, сам же дядя Иосеф, несмотря на его оппозиционные возражения и критические замечания, подчинялся, как и все, дисциплине Бен-Гуриона и авторитетным учреждениям). Кроме того, я без устали стремился к тому, чтобы взрослые — мои родители, тетушки, соседи, знакомые — меня хвалили.
И все-таки одно из самых востребованных в семейном репертуаре представлений, одна из самых популярных комедий имела постоянный сюжет и вертелась вокруг проступка, по следам которого необходима была нелицеприятная беседа с выяснением обстоятельств, за которой следовало запоминающееся наказание. За наказанием всегда наступали раскаяние, возвращение на путь истинный, прощение, уменьшение наказания, а то и полная его отмена, и, наконец, сцена прощения и примирения — со слезами и трепетом душевным, сопровождаемая объятиями и взаимными проявлениями сочувствия.
В один прекрасный день — из любви к знаниям — я, к примеру, насыпаю молотый черный перец в мамину чашку с кофе.
Мама делает глоток кофе. Задыхается. Сплевывает в салфетку. Глаза ее наполняются слезами. Я уже горько сожалею, но молчу: мне хорошо известно, что следующая реплика принадлежит папе.
Папа, исполняя свою роль беспристрастного и неподкупного следователя, наклоняется и осторожно пробует мамин кофе. Возможно, он только слегка смачивает губы. И тут же ставит диагноз:
— Итак, кто-то соизволил слегка приправить твой кофе. Кто-то его слегка поперчил. Боюсь, что это дело весьма высокой личности.
Молчание. Демонстрируя величайшую воспитанность, я черпаю ложку за ложкой манную кашу, подношу ко рту салфетку и вытираю губы, выдерживаю легкую паузу, вновь съедаю две-три ложки каши. Я — сама сдержанность, сижу прямо, словно демонстрирую все то, что написано в книге о дворцовом этикете. Кашу свою я сегодня доем до конца. Как и подобает примерному мальчику. Пока не заблестит пустая тарелка.
А папа продолжает. Он словно погружен в раздумье, он словно прочерчивает перед нами главные направления, составляющие суть химических тайн. На меня он не глядит. Обращается исключительно к маме. Либо к самому себе:
— Да ведь здесь могло произойти несчастье! Как известно, есть немало смесей двух материалов, каждый из которых абсолютно безвреден, вполне пригоден в пищу, но вот сочетание этих материалов может, не приведи Господь, подвергнуть опасности жизнь того, кто пробует такую смесь. Тот, кто добавил в кофе то, что добавил, вполне может, не дай Бог, подмешать и другие добавки. И тогда? Отравление. Больница. Возможно, опасность для жизни.
Мертвая тишина воцаряется в кухне. Словно несчастье уже произошло. Внешней стороной руки мама невольно отодвигает отравленную чашку.
— И тогда?! — продолжает папа, погруженный в раздумья, несколько раз качнув головой вверх и вниз, словно отлично зная, как все было, но в силу продуманной линии поведения, сдерживаясь и не называя нечто ужасное по имени.
Молчание.
— Так вот, я предлагаю, чтобы тот, кто совершил это, — наверняка, по ошибке или в качестве неудачной шутки, — чтобы он проявил сейчас душевное мужество и немедленно встал. Дабы все узнали, что коль скоро есть у нас в доме человек опрометчивый, то уж, по крайней мере, нет у нас полнейшего труса! По крайней мере, нет у нас человека, лишенного всякой честности, всякого самоуважения!
Тишина.
Теперь моя очередь.
Я, стало быть, встаю и говорю тоном взрослого, в точности копируя раскаты папиного голоса:
— Это был я. Сожалею. Это, конечно же, была очевидная глупость. И больше этого просто не повторится.
— Нет?
— Решительно — нет.
— Честное слово уважающего себя человека?
— Честное слово уважающего себя человека.
— Признание, раскаяние, обещание — эта триада приводит нас к снижению меры наказания. На сей раз мы ограничимся тем, что ты соизволишь, пожалуй, выпить. Да. Сейчас. Пожалуйста.
— Что? Этот кофе? С черным перцем?
— Именно так.
— Что, я должен это выпить?
— Пожалуйста.
Но после первого нерешительного глотка вмешивается мама. Она предлагает этим ограничиться: не следует преувеличивать. У ребенка ведь такой чувствительный желудок. Ведь необходимый урок он уже наверняка извлек для себя.
Папа вообще не слышит этого предложения о компромиссе. Или делает вид, что не слышит. Он вопрошает:
— И как ваше высочество находит свой напиток? Вкус его — нектар и амброзия, не так ли?
Я скривил физиономию, словно моих ноздрей коснулось зловоние, и, казалось, вот-вот меня стошнит. Лицо мое выражало и страдание, и раскаяние, и печаль, надрывающую сердце.
Итак, папа выносит свой приговор:
— Ну, ладно. Довольно. Этим на сей раз ограничимся. Его величество уже дважды пообещал нам, что все будет в порядке. Почему бы нам не подвести черту под тем, что было, и более к этому не возвращаться? Быть может, даже подчеркнем эту черту с помощью кубика шоколада, дабы заглушить прежний, не слишком приятный вкус во рту. А затем, если захочешь, можем посидеть вдвоем за письменным столом и разобрать новые марки. Идет?
*Каждый из нас любил свою постоянную роль в комедии. Папа с огромным удовольствием играл роль Бога-мстителя, не оставляющего без последствий никакого прегрешения, этакого домашнего Бога, от которого летят искры гнева и исходят ужасные громовые раскаты, но при этом милостивого и милосердного, терпеливого и одаривающего благом.
Но иногда захлестывала его волна настоящего гнева, вовсе не театральной ярости (особенно в тех случаях, когда то, что я сделал, несло опасность мне самому), и в таких случаях, без всяких предварительных церемоний, отвешивал он мне пару звонких пощечин.
В некоторых случаях, когда я, к примеру, затевал что-нибудь, связанное с электричеством, или взбирался на высокое дерево, папа даже велел мне спустить штаны и приготовить зад (в его устах это звучало исключительно так: «Зад, пожалуйста!»), и, взмахивая без всякого милосердия своим ремнем, награждал меня шестью-семью обжигающими, язвящими залпами, от которых лопалась кожа и обмирало сердце.
Но в большинстве случаев папин гнев не принимал погромных форм, а рядился в тогу преувеличенного придворного этикета, пропитанную ядовитым сарказмом: