Борис Евсеев - Евстигней
— Да, «Schaferspiel», — вновь переживая ту аркадскую идиллию, как спелую ягоду, покатал во рту и надкусил сразу пустившее сок словцо Николай Михайлович.
В идиллии было просторно, чудно! Стареющий пастух Палемон оплакивал свой нежный цветок, свою шестнадцатилетнюю дочь, в честь которой воздвиг гробницу. (Здесь пришлось-таки поморщиться: пастух — гробницу? На какие средства? Следовало бы невразумительного автора при переводе поправить.) Впрочем, дальше все шло по законам любезным карамзинскому сердцу, по законам идиллии: страстный спартанец Лизиас обретал отнюдь не погибшую, а только на время пропавшую Палемонову дочь, они вместе являлись в Аркадию... И тут их охватывало ликованье финала!
Но идиллии идиллиями, а нужны и серьезные оперы. Нужно также устранить путаницу: есть те оперы, где поют, а есть те, где только говорят, а уж мимо говорящих — бочком, по сцене — пробегает на цыпочках музыка. И пускай себе пробегает...
После нескольких минут припоминания песен из недавно слышанной оперы Матинского «Санкт-Петербургский гостиный двор» — стало всплывать еще одно оперное имя. Правда, в точности сего имени — слишком уж простого, едва ль не пушкарского — Николай Михайлович припомнить никак не мог. Всплыло и потонуло… Имя-то, может, и потонуло, а вот музыка «Орфея», та помнилась. Была не то чтобы из любимых, а просто при помощи той музыки приятно в мыслях своих утверждаться.
«Так! Именно! Даже в том пушкарском — а если говорить правду, то и слегка дикарском, — «Орфее», невозможно было обойтись без декламации. Могли б говорить герои и побольше. Ну а музыку пушкарскую следовало бы — подобно караулу — расставить только по краям мелодрамы!»
Тут Николай Михайлович рассмеялся. Он наконец вспомнил.
Фамилия музыкальному сочинителю была Фомин. И был тот Фомин сын канонира. То бишь пушкарский сын. Здесь незлобивое лицо Николай Михайловича приобрело некую озабоченность, даже суровость: он всегда, он неизменно и беспрерывно сочувствовал солдатским детям! Ратовал за то, чтобы они имели свое собственное поприще и свои права. Но ведь и тумбе театральной ясно: обучать солдатских детей искусствам будет весьма и весьма затруднительно. Да они и сами вряд ли того захотят. Дворянство, только оно! Лишь от дворянства следует ожидать истинных высот в искусствах.
Впрочем, мысли об искусствах и о российской музыке были скоро из головы изгнаны: не до них. История! Никакая музыка на историю государства российского не влияла и влиять не станет. Да, кое-когда балеты с танцами помогали возвеличению екатерининских дел. Случалось и так, как писал князь Щербатов: «Иногда и войска с Россиею плясали». (Под удобную — имел ввиду князь — музыку.) Но... Сие скорей говорило о повреждении нравов в отечестве. Какие могут быть войсковые пляски?
Дела российские не плясок со свистульками требуют — требуют совсем иного. А посему: трагедия или повесть, из истории сотканные, влиять на дела государства еще могут, а вот оперы с симфониями — те навряд!
Николай Михайлович взглянул в окно.
На тротуаре какой-то зеленщик непристойными жестами склонял к известному делу торговку яблоками. Взгляд, раздраженный простонародным видом питерской улицы, был уведен назад: к столу, к рукописям.
«Чтобы улучшить современное течение дел, необходимо решать не вопросы словесности и музыки, а вопросы исторические... Что тут имеется из трудностей? Неясности в отношениях меж государем и государством. Меж подданными высшего сословия и всеми иными. А тут еще диссентеры, сиречь инакомыслящие... Их-то на улице не узришь, прячутся. Но в трудах научных и в сочинениях литературных отзвук сего подводного, диссентерского грома звучит. Звучит и еще нечто...»
Мысли Карамзина снова вернулись к пушкарскому имени.
«Фомин, — окончательно утвердился он в своем припоминании. — Музыкальный справщик... И как бы не из тех же возмутителей умов, не из диссентеров. Слишком уж много в его “Орфее” гнева на богов и на вышестоящих...»
Даже и Сашка Плещеев на Фомина жалобится. То ли имя свое ссужать кому следует тот Фомин не желает, то ли наоборот: всем подряд под новые оперы имечко бесстыдно ссужает! Но ведь и первое, и второе — и здесь Сашка совершенно прав — есть гадкая и недостойная российского Парнаса коммерция. Хотя… Так ли на самом деле? Сашка трудности свои приукрасить любит. Да и доказательств — никаких… Ну да бог с ним, с пушкарским сыном. Авось правда сама как-нибудь потом раскроется…
Не будучи закрепленной в минуту ее возникновения — правда не раскрылась!
Да и не нужна она была теперь — положа руку на сердце — Евстигнею Ипатычу!
А нужны ему были удача и хоть немного денег.
В пудренном парике, с тугою косицей (в подражание петровским солдатам, бережно укладываемой в сетку под названием «кошелек»), подобный бесплотному голосу, блуждающему близ адовой пасти, бродил Фомин по улицам Петербурга, близ кое-где укрепленных, но кое-где и размытых берегов Невы.
Словно вытекая из-под земли и не добежав до моря, — река сия под землю и возвращалась. Так иногда ему представлялось.
Русский Стикс — манил. «О сладкая Нева, о Стикс холодный, — напевал он про себя, из-за кашля опасаясь петь вслух. — К тебе мой путь и сумрачный, и одинокий!»
Иногда представлялось: он уже опочил, умер. Из всего тела существует одно лишь судорожное подергиванье пальцев, пробиваемое Гальвановым электричеством. Да еще прорываются изредка во всамделишнюю жизнь кончики мелодий.
Чудилось и обратное: не он умер — мертвым стал Петербург!..
Но все-таки чем дальше, тем становилось ясней: город — живее, чем его жители!
Питер-Бурх был — огромный человек! Имел жилы, волосы, кости, пальцы. Черные ногти на ногах, лаковые коготки на руках. Питер-Бурх (Человек-Питер) — источал кожистый, лошадино-офицерский, толкающий дам к необузданной любви, а статских бездельников к самоубийствам, запах! Источал Питер также и запах мукомольный, солдатский, втягиваемый со сладостью и свистом через ноздри торговками. Источал Бурх и запах конопляный, каплющий из заправляемых конопляным маслом ламп и тем приманивающий несметное число воробышей.
При такой живучести города — жители его истончались, бледнели, делались мертвоваты.
«Город выел у людей нутро и теперь стал живее их. Так я тогда — воздуху городского сильней заглотну! Сладко… сладко, ох…» — Евстигней Ипатыч ел питерский воздух, кашлял, мертвел и определял все живое как несуществующее.
Прочно жила в нем лишь припрыжка музыкальных ритмов. Эта припрыжка складывалась в некое представление: не люди вокруг, а заводные механизмы! Некто по ним пальчиком — как в фортепианах — тук-тук! Крючочком как в клавесинах — щип-щип! И побежали!
По утрам сии взведенные тайным ключиком питерские механизмы, вскакивают с постелей. Бесчувственно и нисколько не обжигаясь, пьют кофий. Дернув трижды себя за волосы, выставляют изо рта кукольный укороченный язык!
Убрав язык на место и показав кому-то невидимому кукиш в кармане, — бегут, бегут они по прешпектам. И походка-то у питерских дерганная, механическая. А многие (и сие при двух нижних конечностях!) словно бы на одной, и притом костяной ноге, подергиваясь и подрыгивая, скачут...
А уж от звуков и песен, выкрикиваемых теми, кто по Питеру живыми механизмами скачет, — и вовсе не по себе становится! И все потому, что музыкальный размер тех песен (а у солдат и чиновников — размер маршей) сокращен кем-то властным на одну ритмическую долю! И теперь размер тот не четырехдольный-привольный, а трехдольный: кривобокий и неустойчивый, как пушкарская сломанная телега!..
Фомин огляделся. Телег рядом не было.
Зато из-под ног вдруг выскочила кошка: зеленоглазая, корноухая. К чему бы такая несообразная кошка в разграфленном по линеечке Питере? Осталось неясным.
От недоумения — присел. На что-то длинное, холодное. Оказалось — на пушку. (Вкопана здесь же, на берегу).
Зад ожгло металлом. Вспомнилось щугоревское, насмешливое: «Штаны дают всегда, когда задницы уже нет».
Тут же, не одним лишь задом, а и всем телом почувствовал: сей момент пушка выстрелит, и он улетит. В Тамбов, в Болонью, в Екатеринослав! Улетит хворый — вернется здоровый. И тогда уж! Тогда отберет он у шарлатанов и бездельников права на все свои оперы!
В ожидании выстрела Евстигней Ипатыч прикрыл веки. А когда их раздернул — увидал: рядом, на другую и тоже вкопанную намертво пушку, уселся верхом Короткий Век.
Сходство Короткого Века с императором Павлом было нестерпимым.
— А что? — крикнул Век. — Конец тебе, капель-мапель? Конец, говорю, тебе, капельмейстер! Сил жить не имеешь, только жалобами всех смущаешь. Вот я тебе сейчас ядром башку-то и отстрелю! И полетишь ты с ядрышком к такой-то матери!
Разговор был не царский. Да и предстоящего выстрела пушкарский сын не испугался. Скорей обрадовался ему. Быстрота и взрывная сила показались ему сейчас необходимыми. Улететь с ядром — даже и безвозвратно, — что приятней?