Поль Моран - Парфэт де Салиньи. Левис и Ирэн. Живой Будда. Нежности кладь
Но все это относится к более позднему времени, чем то, когда мы с Дельфиной садились на велосипеды и катили вдоль Луары до Люина.
Вышедшая из берегов река натягивала меж тополей водяные простыни. Без оглядки на поле цветущей горчицы, похожей на огромное солнце, над известковыми утесами нависал вечер. Река без устали уносила прочь свинцовое небо; медленно двигались ведомые своими ненасытными утробами стада.
Ветер дул в лицо, приходилось силой жать на педали. На Дельфине был берет и голубой свитер. Время от времени она облизывала сухие губы. Когда она предавалась праздности или сидела дома, ее лицо было чуть мрачным, только приложив усилие, она заставляла его расслабиться, делалась более доступной. Отражаясь в никеле руля, ее лицо притягивало жизнелюбием. В такие минуты мне приходилось держать себя в руках. Она переставала крутить педали и позволяла мне толкать ее одной рукой в спину — так мы и ехали.
В преддверии Сен-Сенфорьена картина менялась: наводнение не коснулось этих мест, и здесь царил обычный порядок — росли овощи, кафе были открыты, бродили влюбленные парочки. Мы бросали велосипеды на пригорке и спускались к воде. Солнце пряталось среди восставших облаков.
Турень со своей столь щедро и бессмысленно раскинувшейся водной гладью, со своим ядоносным солнцем, известковыми утесами, продырявленными пещерами, на мгновение приобретает дикарский вид. И именно в эти считанные мгновения Дельфина бывает моей: я кладу голову ей на колени, щекой ощущая жесткую ткань ее юбки. Моя шея напрягается, она по-матерински осторожно засовывает руку мне за воротник и недовольно говорит: «Да вы взмокли». Я целую ее руку, такую горячую, по-детски пухлую и уже полную земных страстей. Дельфина хмурится: «Терпеть не могу сластолюбцев, предупреждаю». Я не настаиваю, зная, что буду пристыжен за то удовольствие, которое испытываю, навлеку на себя ее гнев, как всегда, когда впадаю в отчаяние. Она поднимается первая, словно наделенная какой-то сверхъестественной силой. Я следую ее примеру.
Однажды в воскресенье я проснулся в два часа дня в турецкой бане на Джертин-стрит осипшим, с ломотой в пояснице и жжением в глазах, во сне меня мучили кошмары. Сон сморил меня после ежегодной регаты Пютней — Мотлек, в которой «восьмерка» Кэмбриджа пересекла финишную линию первой, обнаружив на концах своих голубых весел достаточно сил, чтобы совершить этот рывок, воспоминание о котором в течение целого года будет нестерпимо для команды Оксфорда.
А вечером обе команды вновь сошлись на дружеский матч-попойку в «Трокадеро», после чего, набившись в три такси и горланя, мы стали переезжать из одного мюзик-холла в другой: сперва в «Ампир», где военные кличи были поддержаны посетителями, затем в «Оксфорд», где выступал французский кордебалет и сама обстановка располагала к развязности, а после в Челси-Палас, где дело дошло до драки и потребовалось вмешательство полиции, и так до тех пор, пока не пробило полночь и Лондон не превратился в некое раскаленное, сотрясаемое всевозможными удовольствиями пространство, по которому с грохотом выдвигаемых ящиков разъезжали оклеенные рекламой омнибусы, дома кренились, как наши несминаемые манишки, а уличные гармоники омывали наши души. Когда Темза перестала отражать электрические огни мюзик-холла «Савой», настал черед подпольных клубов — этих тайных ночных бутонов — «Бум-бум», «Лотос», «Гавайи», где портье-калека, завидев нас, приоткрывал розовую портьеру, и галицийский еврей с унылым лицом охряного цвета, во фраке с пуговицами из сердолика, продавал нам талоны, по которым допускали в погребок. Так прошла эта ночь.
После массажа я отправился к Дельфине.
На обочине пыльной туманности, освещаемой золотыми электрическими лучами, прорезаемой криками и свистками, которую представляет собой Лейчестер-сквер, расположились рядком три особняка с фасадами из светлого кирпича — это французский монастырь; над аркой портала часовни красуется надпись на французском; «Радушные жены». В соседней двери, ведущей в монастырь, проделано окошко, сквозь решетку которого виднеется глаз монастырской привратницы в чепце подозрительной чистоты.
Гостиная монастыря напоминает отель средней руки: на паркете перед стульями, обтянутыми зеленым репсом, дремлют плетеные кувшинки.
Вошла Дельфина: в трауре, белый креп наколки подчеркивает овал лица. Мы не виделись пять лет. Обнялись.
— Ваши щеки не такие жесткие, как раньше, — проговорил я с чувством.
Ее лицо, как фарфоровая чашка: такое же гладкое, бледное, обтекаемое с двумя прорезями для черных и влажных глаз; но вот рот, обмякший, с опустившимися уголками, с рядом ровных зубов и словно уставший, показался мне незнакомым. Единственный выступ на маске лица — нос: ноздри стали чуть шире и уже не укладываются в его тонкую, с горбинкой, узкую до прозрачности линию. Изменился и взгляд, потерявший былую выразительность и уверенность. Свидевшись снова после стольких лет, мы ничуть не обрадовались друг другу.
— Я не собираюсь стать монахиней, — смеясь, проговорила она. — Я нуждаюсь в покое, мне порекомендовали этот монастырь, и он мне подходит. — И добавила: — В минуты несчастья Бог подстраивает нам ловушки, чтобы наказать нас.
Я заглянул в ее келью, столь же скудно обставленную, как и унылые меблирашки. Стены, оклеенные старинной рождественской бумагой, голубой с золотыми звездами, ландыш в потрескавшемся тазу для умывания. Дельфина собиралась к вечерне; я согласился сопровождать ее.
Сквозь узкое окно виднелась часть площади, перерезанной телефонными кабелями, на которых держалось слепое небо. Восточные купола «Альгамбры», ресторан «Кавур» с царящим в нем запустением и следами кьянти на скатертях вносили южную нотку в воскресную картину.
На улице она взяла меня под руку, и я почувствовал, как воскресает наша старая дружба.
— Хорошо, что я здесь, — начала она. — Англичане — потешные дети с руками в веснушках, пускающие слезу при виде белки или душистого горошка. Словоохотливы, как южане, страдают от нервов и лишены всякой сопротивляемости к эмоциям, когда те на них сваливаются. И все похожи на мою учительницу из Тура, мисс Мейбл, важную и растерянную одновременно. У нее были часы с миниатюрой фривольного содержания, которым она и обязана своим успехом у нас. Когда мой муж еще только ухаживал за мной, она была убеждена, что он влюблен в нее. А вы не были знакомы с моим мужем? Он был похож на Мишеля Строгова в первом акте, когда на нем его красивая форма, и он такой бровастый, а еще на тенора, которого я слушала в «Эрнани». Вот почему, увидев его впервые, я обернулась. Два месяца он ходил за мной по пятам. Писал письма то на красной, то на сиреневой бумаге. Я была в восторге. Он сделал мне предложение. Я решила отказать ему. Но, как-то оставшись с ним наедине, совершенно потерялась, сдалась, и через две недели мы поженились. Вам известно, при каких обстоятельствах он был убит вскоре после этого под Одессой. Я его не забыла: добрый, неугомонный и сумасшедший, как все русские. Если я не права, он — в слезы и просит прощения, грозя застрелиться. Я была бы очень счастлива с ним.
Дельфина рассказывает мне, каково быть вдовой. Это как долгое бесплодное бодрствование, во время которого она пытается раздуть в себе искру надежды.
— Оставить меня одну и составить мне компанию — две самые худшие услуги, которые можно мне оказать.
Из Тура она переехала в Париж, душевный разлад не проходил, она побывала во многих кругах общества в погоне за тем, что называла «системой жизни» или «системой, чтобы уцелеть». И не нашла ничего, кроме кратковременных передышек, деля свое время между серыми личностями, напичканными всякими умными бреднями, и типами с полной атрофией воли и ума из-за ужасающего пристрастия к удовольствиям. Затем и вовсе отказалась от их общества посредничества.
Дельфина была все так же отважна, как и прежде, но я догадывался, как тяжело ей дается сопротивление и какие муки и колебания стоят за каждым ее словом. Я отвык от общения с молодыми женщинами моего возраста, поскольку последние годы лишь кратко наезжал во Францию для сдачи экзаменов. Все ли они таковы, как Дельфина? Те, что постарше, казались мне всегда безднами преданности: одни были верны долгу, другие, предпочитавшие удовольствия, взваливали на себя не менее тяжелую ношу, но все они не тяготились обязанностями, любя жизнь и не бунтуя против препятствий, встречавшихся на их пути. Дельфина, напротив, не несла свой эгоизм как напасть, она обращалась с ним как с источником жизненных познаний, как с четкой и уважаемой концепцией, пусть и изнуряющей ее. Она с такой убежденностью сознавалась в том, что ей, как и шесть лет назад, недостает душевности, что я удерживался от того, чтобы осуждать ее. Я догадывался, что, так и не обретя понимания смысла жизни, Дельфина примирилась с идеей саморазрушения, что, конечно, придавало ей в моих глазах некое величие.