Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2009)
Оставив в стороне обширные разделы книги, посвященные богословию, богослужению, церковному устройству и жизни Православной церкви в Америке [13] , где после Парижа подвизался о. Шмеман, обращу внимание на выделенные составительницей разделы «Россия» и «Статьи о Солженицыне». О. Александру, родившемуся в Ревеле, в независимой уже Эстонии, так и не довелось побывать на исторической родине. Но как он проницателен в своих размышлениях о «Духовных судьбах России» (название доклада-статьи)! Тут ему видится столкновение и противоборство двух традиций: национально-исторической гордыни, «прельщенности грезами о земном теократическом царстве» - и «евангельско-иерусалимского христианства», с особой чуткостью подхваченного русской литературой. Быть может, это «противоборство» преувеличено и слишком абсолютизировано автором, но нельзя не почувствовать, что правда тут есть. И неспособность различать эти тенденции вызывает у пишущего тяжкое опасение: «…больше всего боюсь <…> как бы, обретя наконец свободу, мы из-за нашего неумения различать духов не поругали бы ее».
Что касается статей о Солженицыне, хорошо известно, что о. Александр оказался едва ли не первым, кто оценил не только масштаб его дара, но и провиденциальный смысл его явления: «Мы не знаем, нам не дано знать, как из миллионов людей избирает Бог одного и возлагает на него страшную и прекрасную судьбу: принять на себя, прожить в себе и в своем творчестве судьбу своего народа…» Для меня главное в мыслях автора о Солженицыне - борьба с неправым пониманием его как идеолога (приемлемого для одних, еще более неприемлемого для других) и уразумение его как художника-творца русского эпоса (некие сомнения на этот счет Шмеман изживал в своих «Дневниках»). «Архипелаг ГУЛАГ» он называет «сказочной книгой», «горестной, но и прекрасной поэмой», выводя это «художественное исследование» за черту идеологизма и ангажированности. И когда у него возникает спор с писателем по поводу старообрядчества, он толкует мироотношение последнего как «идеологический аркан», накинутый на историю, предостерегая от того же своего оппонента. Подлинная задача искусства – «разгадать символичность жизни через постижение ее значительности», «вот этот подход – религиозный в самом глубоком смысле слова», - говорится в короткой, но превосходной статье о Пастернаке и его романе. Свобода в Духе Святом против идеологического аркана – таков пафос о. Александра как мыслителя, сказавшийся с особой силой в его суждениях об истории, искусстве и литературе.
А л е к с е й М а ш е в с к и й. В поисках реальности. СПб., Издательско-полиграфическая компания «Коста», 2008, 432 стр.
Алексей Машевский – питерский поэт, приближающийся к своему пятидесятилетию, внутренне сосредоточенный, вдумчиво-аналитичный. И одновременно – вольный «экзистенциальный» мыслитель в своей культурофилсофской эссеистике и критике. В его багаже – Ясперс, Бахтин, Л. Я. Гинзбург, Мамардашвили (конечно, и Декарт, и Кант, и теология), но ближе всего он к свободному религиозному философствованию «чинаря» Якова Друскина, чье чудом уцелевшее наследие одним из первых стал вводить в современный оборот (в том числе и на страницах «Нового мира»). Настоящая книга, которую автор удачно определяет как «опыт думанья», представляет собой нечленимый поток размышлений, где «публичные» тексты (например, очерки о М. Кузмине, о Павле Мейлахсе) обрастают «домашними» постскриптумами, а те, свою очередь, рождают новые приступы к лекционной и печатной работе. Такая книга могла реализоваться лишь единожды - как итоговое исповедание веры, - сверх чаяния увидев свет с помощью друзей и сочувствующих (их имена перечислены) тиражом в 500 экз. Ясное дело, волнения воистину мыслящего тростника равно далеки и от того, чем заняты профессиональные философы в нашу «эпоху безумного усложнения рефлектирующего языка», и от того, что будоражит потребителя «актуальной» словесной продукции. Но найдутся же полтысячи-тысяча человек, которые заодно с автором озабочены тем, чтобы в современном бытии вычленить «область подлинности», «отличимой от мириад фантомных миров». Они-то прочитают (или уже прочитали) книгу Машевского.
Вот выписки, дающие представление об атмосфере «думанья». «…Неужели вы не видите, как в своей настойчивой попытке расширить границы творчества до беспредельности (и слиться с жизнью где-то там в высшей точке) искусство высадило десант на все острова архипелага человеческой деятельности?! Всё, вся площадь занята, мы завоевали целую планету. Что толку, однако, если в результате этих усилий эстетическое хозяйство метрополии пришло в упадок?» Это об авангарде и «пост». Но этот традиционалист бывает и новомодно-дерзок: «Бесконечными могут быть романы Дюма, но серьезная литература не должна быть такой. Я говорю это вопреки (1)Войне и миру(2), (1)Улиссу(2), (1)Волшебной горе(2) и прустовской эпопее. Перелопачивать такие горы словесной глины (пусть и отличного качества) можно лишь в юности. Большие вещи обладают пороком (1)малого сцепления(2). Всё кажется: можно читать с любого места и любое количество страниц. <…> Куда предпочтительней в этом отношении Набоков, Кафка, у которых размножение слов происходит не амебно-вегетативным способом, а человечески – по взаимной любви и влечению» [14] .
Главная забота «думающего» - как выбраться из эпохи позднего, релятивистского индивидуализма и его очевидного краха. «Обессмысленное существование личности становится чистым принуждение к бытию, от которого она стремится всячески уклониться» - проницательная формулировка… Суррогат выхода: «Индивидуалистическое сознание пытается напялить на себя мешковину (1)общезначимого(2), сводя последнее к круговой поруке своих, (1)понимающих с полуслова(2)» (жесткая реплика М. Айзенбергу). Всему этому противопоставляется постиндивидуалистическое сознание «человека дара», с такими его чертами, как «ответственность, благодарность и доверие, ставшие трагически дефицитными в индивидуалистическую эпоху». Сколь ни туманно, интенция воодушевляет.
Книга составлялась торопливо; пожалуй, от недодуманности – полное непонимание Бахтина, будто бы «устраняющего» Бога и в угоду индивидуалистическому сознанию заменяющего соборность диалогичностью [15] . Из-за спешки ни разу не написана правильно фамилия Фукуямы, а Шкловский поименован Борисом. Но что с того, если как целое книга – настоящая, то есть находится на территории той самой реальности , на поиски которой отправился ее автор.
О л ь г а М е е р с о н. Персонализм как поэтика. Литературный мир глазами его обитателей. СПб., издательство «Пушкинский дом», 2009, 432 стр.
Что примечательно сегодня: литературоведение ищет не столько новые объекты исследования (привлекательны прежде всего имена первого ряда – неисчерпаемый источник для демонстрации собственных находок), сколько новые методы и ракурсы, сближающие филолога с философом. Это относится к трем книгам, представляемым ниже, но в первую очередь – к книге О. Меерсон, итожащей прежние ее работы. (Нелишняя справка: автор – университетский профессор в США, жена православного священника, мать троих детей; труд ее посвящен «учителю» - Роберту Белнэпу, выдающемуся американскому достоевисту.)
Вот кто понял Бахтина, что называется, адекватно! (И даже – в духе его «оправдания», «бахтинодицеи».) Поэтика персонализма – это поэтика уважения автора к личности своих героев, подобная «уважению» Творца к любой личности человеческой в ее самобытии и свободе. Притом Меерсон расширяет область такой персоналистской «постановки» персонажа: если Бахтин очерчивал ее границы вокруг прямого или косвенного слова действующего лица, то исследовательница учитывает и зрящий глаз героев, даже когда их слово не вклинено в речь повествователя или рассказчика. Вместе с тем она совершенно справедливо указывает на наличие верховного ценностного взгляда самого автора произведения - как конструктора и сопоставителя чужих точек зрения по ходу сюжета [16] , - тем самым освобождая «полифонию» Бахтина от привкуса релятивизма и противясь «агностической» догме Ролана Барта о «непознаваемости автора из текста» («Автор присутствует в своем тексте < …> не только нарративно, но и, в первую очередь, структурно»).
Охват книги – при выдержанности единого подхода (см. подзаголовок) – чрезвычаен: от лирической поэзии литургики и псалмов, через Пушкина, Достоевского, Толстого, Лескова, до «Котлована» Платонова и «Голоса из хора» Абрама Терца. Читателя ждет ряд парадоксальных соположений, эвристических вспышек. Например, рассказ о Сретении у евангелиста Луки и Иосифа Бродского в виде двух взглядов на одно и то же событие – Богоматери и старца Симеона. Или: «Вий» и «Кроткая» как два противоположных отношения к женскому существу: «объектное» - глазами Хомы Брута, устремленными на панночку, и повернутое к восприятию изнутри – по мере опамятования рассказчика-вдовца. Для меня чрезвычайно значима глава о Смердякове – «центре субъектной организации (1)Братьев Карамазовых(2)» (Достоевский доносит до читателя полноправную точку зрения Павла Федоровича, но трое братьев, не без трагических последствий, игнорируют ее). Я чуяла, подозревала нечто подобное, особенно после гениальной игры Валентина Никулина в посредственном фильме Пырьева, - но чтобы так убедить!